Часть 20 из 24 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Ничего подобного. Подумай еще раз.
— Чтобы наказать.
— Нет! — крикнул О’Брайен. Голос его изменился, а лицо стало строгим и вдохновенным. — Нет! Не только затем, чтобы вырвать признание и покарать. Сказать, зачем мы забрали тебя сюда? Чтобы вылечить! Чтобы ты стал нормальным! Пойми, Уинстон, все, кого мы арестовываем, выходят отсюда излеченными. Нас совершенно не интересуют ваши глупые преступления. Партию не волнуют ваши проступки; мысль — вот что заботит нас. Мы не просто уничтожаем врагов, мы переделываем их. Ты понимаешь, что я хочу этим сказать?
Он наклонился над Уинстоном. Лицо его оказалось так близко, что выглядело огромным и, поскольку Уинстон смотрел на него снизу, страшно уродливым. Более того, лицо это переполнял восторг, безумная одержимость. Сердце Уинстона опять сжалось. Если бы было возможно, он поглубже вжался бы в лежак. Он был уверен: О’Брайен в безумном возбуждении передвинет рычажок на максимум. Однако именно в этот момент О’Брайен отвернулся и отошел от него. Потом уже не так горячо продолжил:
— Прежде всего ты должен усвоить, что здесь нет великомучеников. Ты читал о преследованиях на религиозной почве в прошлом, знаешь о средневековой инквизиции. Она оказалась слабой. Она собиралась истребить ересь, а кончила тем, что увековечила ее. На место каждого еретика, сожженного на костре, приходили тысячи новых. Почему? Да потому, что инквизиция казнила своих врагов открыто, и казнила нераскаявшихся. А может, потому и казнила, что они не желали отказываться от своих убеждений. Естественно, слава доставалась жертве, а позор — инквизиторам, сжигавшим ее. Позднее, в двадцатом столетии, образовались так называемые тоталитарные режимы. Появились немецкие нацисты и русские коммунисты. Русские коммунисты преследовали инакомыслие беспощадней, чем инквизиция. Они думали, что научились на ошибках прошлого. Во всяком случае, они знали, что не надо создавать мучеников. Поэтому еще до публичных процессов сознательно убивали в людях человеческое достоинство. Пытками, одиночным заключением они доводили их до состояния жалких, пресмыкающихся подонков, которые готовы были сознаться в чем угодно, обливали себя грязью, валили вину друг на друга, вымаливали пощаду. И все равно, пусть не сразу, пусть через несколько лет, но все повторилось. Казненные все равно становились героями и мучениками, а их поведение на процессах забывалось. Повторю вопрос: как ты думаешь, почему? Потому, прежде всего, что признания жертв вырывались пыткой и были ложными. Мы этих ошибок не делаем. Все, в чем признаются у нас, — истинная правда. Мы делаем это правдой. А главное, мы никогда не позволяем мертвым побеждать нас. Хватит воображать, Уинстон, что грядущие поколения оправдают тебя. Грядущие поколения вообще ничего не узнают о тебе. Ты будешь изъят из потока истории. Мы обратим тебя в газ и выпустим в стратосферу. От тебя не останется ничего: ни имени в документах, ни памяти в сознании живущих. Тебя не будет не только в будущем, но и в прошлом. Ты не существовал и не будешь существовать.
«Зачем же тогда пытать меня?» — подумал Уинстон с горечью. О’Брайен остановился, будто Уинстон сказал это вслух. Его большое уродливое лицо вновь наклонилось над Уинстоном, глаза сузились.
— Ты думаешь, — сказал он, — раз они собираются уничтожить меня и все, что я говорю и делаю, ничего изменить не может, зачем тогда все эти допросы? Ты об этом думаешь, да?
— Да, — ответил Уинстон. О’Брайен тонко улыбнулся.
— Ты ошибка в нашей системе, Уинстон. Ты пятно, которое следует вывести. Ведь я только что объяснил, чем мы отличаемся от гонителей прошлого. Нам мало пассивного послушания, мало и самого униженного подчинения. Когда ты наконец сдашься, то сделаешь это добровольно. Мы уничтожаем инакомыслящих не потому, что они сопротивляются. Напротив, до тех пор, пока они сопротивляются, мы их не уничтожаем. Мы переделываем их, овладеваем их разумом и подкоркой. Мы выжигаем в них все зло и все иллюзии, мы перетягиваем их на свою сторону, причем перейти на нашу сторону надо искренне, то есть поверив душой и сердцем, а не притворяясь и фальшивя. Прежде чем мы убьем инакомыслящего, он должен стать одним из нас. Потому что для нас недопустимо, если чье-то сомнение, пусть самое тайное, самое ничтожное, останется жить в чьем-нибудь сознании. Мы не можем допустить малейшего отклонения. Даже в минуту смерти мы не можем позволить человеку сомнений. В старину еретик шел на костер, оставаясь еретиком, поддерживая себя ересью и проповедуя ее. Даже жертвы русских чисток хранили в сердцах дух сопротивления, когда они шли по коридору и ожидали пули в затылок. Мы же, прежде чем вышибить мозги, приводим в идеальный порядок сердце и ум человека. Заповедью деспотических режимов прошлого было: «Ты не должен». Заповедью тоталитарных режимов — «Ты должен». Наша заповедь — «Ты есть». Все, кого мы доставляем сюда, становятся нашими в полном смысле слова. Всех мы отмываем дочиста. Даже тех жалких предателей, в невиновность которых ты верил когда-то, — Джонса, Аронсона и Рузерфорда — мы в конце концов сломали. Я лично принимал участие в их допросах. Мы постепенно преодолевали их сопротивление. Они хныкали, пресмыкались, рыдали, но уже не от боли и страха, а от раскаяния, от сознания своей вины. Когда мы кончили с ними, от них осталась лишь скорлупа. И в ней не было ничего, кроме раскаяния в содеянном и любви к Большому Брату. Трогательно было видеть, как возлюбили они его. Они умоляли поскорее расстрелять их, пока и ум, и сердца их чисты.
Голос О’Брайена стал почти мечтательным. Одержимость, сумасшедшее воодушевление все еще читалось на его лице. Он не притворяется, подумал Уинстон, не лицемерит, он верит каждому своему слову. Теперь Уинстона угнетало сознание собственной интеллектуальной неполноценности. Он видел, как грузный и в то же время грациозный О’Брайен прохаживался взад и вперед, то исчезая из поля его зрения, то возвращаясь. О’Брайен, конечно, во всех отношениях больше, крупнее его. Все, над чем он, Уинстон, когда-либо задумывался или мог задуматься, было уже известно О’Брайену, изучено и отвергнуто им. Его ум полностью вмещал в себя ум Уинстона. И если это так, можно ли считать, что О’Брайен сумасшедший? Сумасшедшим должен быть он, Уинстон. О’Брайен остановился и сверху взглянул на Уинстона. Голос его опять стал жестким.
— Не воображай, пожалуйста, Уинстон, что, полностью подчинившись нам, ты тем самым спасешь себя. Все, кто хоть раз сбился с пути, погибают. И даже если мы позволим тебе дожить до естественной смерти, ты все равно не уйдешь от нас. Все, что произойдет с тобой здесь, — навсегда. Пойми это. Мы согнем тебя до точки, с которой уже не разгибаются. Ты испытаешь такое, от чего не оправишься и через тысячу лет. Ты не будешь больше способен на обычные человеческие чувства. Все умрет в тебе. Ты никогда не сможешь любить, дружить, радоваться жизни, смеяться, проявлять любопытство, быть смелым и честным. Ты будешь опустошен. Мы опустошим тебя, а потом заполним собою.
Помолчав, он кивнул мужчине в белом халате. Уинстон почувствовал, как к изголовью придвигают какой-то тяжелый прибор. О’Брайен присел у лежака. Теперь лицо его оказалось совсем рядом.
— Три тысячи, — сказал он, обращаясь через голову Уинстона к мужчине в белом халате.
Две мягкие, слегка сыроватые подушечки сжали виски Уинстона. Ему стало страшно. Его ждет боль, новая боль. О’Брайен, успокаивая его, доброжелательно коснулся его руки.
— На этот раз больно не будет, — сказал он. — Смотри мне прямо в глаза.
В тот же миг раздался страшный взрыв или что-то вроде него, потому что Уинстон не знал, сопровождался ли этот взрыв грохотом. Одно было несомненно — он видел ослепительную вспышку света. Уинстон действительно не ощутил боли, но оказался совершенно обессиленным. И хотя он, когда все это произошло, лежал на спине, у него возникло ощущение, что именно этот взрыв повалил его. Страшный, пусть и безболезненный, удар привел его в ужас. Что-то случилось с головой. Все вокруг было словно не в фокусе, и лишь постепенно глазам возвращалась способность видеть правильно. Он вспомнил, кто он такой, где находится и что за человек смотрит на него. И все-таки он чувствовал какую-то пустоту, как будто из него вынули кусок мозга.
— Сейчас пройдет, — сказал О’Брайен. — Смотри мне в глаза. С какой страной воюет Океания?
Уинстон задумался. Он помнил, что такое Океания, помнил, что он — гражданин Океании. Он также вспомнил о Евразии и Востазии. Но вот кто с кем воюет — этого сказать он не мог. Он вообще не помнил, что идет какая-то война.
— Не помню.
— Океания воюет с Востазией. Теперь ты вспоминаешь?
— Вспоминаю.
— Океания всегда воевала с Востазией. С тех пор как ты родился, с тех пор как возникла Партия, с начала самой истории идет эта война, и она не прерывалась никогда, она всегда была, и всегда одна и та же. Это ты помнишь?
— Да.
— Одиннадцать лет назад ты вбил себе в голову что-то про трех приговоренных к смерти предателей. Ты придумал, что видел обрывок газеты, доказывающий их невиновность. Такой газеты не существовало. Ты все это выдумал и сам же поверил в легенду. Ты помнишь, когда ты это придумал? Помнишь?
— Да.
— Только что я показывал тебе пальцы на руке. Ты видел пять пальцев. Помнишь?
— Да.
О’Брайен поднял вверх раскрытую ладонь, спрятав от Уинстона большой палец:
— Вот пять пальцев. Видишь — их пять?
— Да.
И он действительно видел пять пальцев. Пусть какое-то время, пока к нему не вернулся разум, но он видел пять пальцев совершенно ясно. А потом все опять возвратилось на обычное место, и снова пришли страх, ненависть и растерянность. Но все же было какое-то время, может быть, секунд тридцать просветления и веры, когда каждое утверждение О’Брайена, каждое предложение его заполняли провалы сознания и становились абсолютной истиной, когда дважды два, если было нужно, могло равняться трем или пяти. Теперь это ушло, стоило О’Брайену снять руку с его руки, — Уинстон не мог вернуть это наваждение, но помнил, как помнишь яркое впечатление из давнего прошлого, когда ты, в сущности, был еще совсем другим человеком.
— Теперь ты хоть видишь, — сказал О’Брайен, — что, по крайней мере, это возможно.
— Да, — сказал Уинстон.
О’Брайен с удовлетворенным видом встал. Слева от себя Уинстон заметил, как человек в белом халате надламывает ампулу и наполняет шприц. О’Брайен, улыбнувшись, взглянул на Уинстона. Почти тем же, что и раньше, жестом он поправил очки на носу.
— Помнишь, ты написал в дневнике, — спросил он, — что неважно — друг я или враг, важно, что я тот человек, который понимает тебя и с которым можно говорить? Все верно. Мне тоже нравится говорить с тобой. Нравится твой склад ума. Он напоминает мне мой собственный ум, если не считать, что ты — сумасшедший. Что ж, перед тем как закончить на сегодня, ты, если есть желание, можешь спросить меня о чем хочешь.
— Любой вопрос?
— Любой. — И заметив, что Уинстон смотрит на циферблат, добавил: — Прибор отключен. Итак, какой первый вопрос?
— Что вы сделали с Джулией? О’Брайен опять улыбнулся.
— Она предала тебя, Уинстон. Сразу же и бесповоротно. Я редко встречал таких, кто мог бы столь быстро переметнуться. Ты не узнал бы ее, если встретил. Все ее бунтарство, ложь, глупость и распущенность — все выжжено из нее. Полное перерождение, классический случай.
— Вы пытали ее?
О’Брайен не ответил.
— Следующий вопрос, — сказал он.
— Существует ли Большой Брат?
— Конечно, существует! Партия существует. Большой Брат — ее воплощение.
— Нет, существует ли он в том смысле, как существую я?
— Ты не существуешь, — сказал О’Брайен.
И снова чувство беспомощности охватило Уинстона. Он знал, он мог представить аргументы, с помощью которых легко было доказать, что он, Уинстон, не существует, но все они чушь, игра словами. Разве утверждение «Ты не существуешь» не абсурд? Но что пользы говорить об этом? Его ум просто сжимался, стоило ему представить сумасшедшие, безапелляционные доводы, какими О’Брайен уничтожит его.
— Я полагаю, что все-таки существую, — сказал он устало. — Я осознаю себя. Я родился и умру. У меня есть руки и ноги. Я занимаю определенное место в пространстве, которое одновременно не может занимать ни одно другое тело. Вот в этом смысле существует ли Большой Брат?
— Это не имеет значения. Он существует, и все.
— Умрет ли он когда-нибудь?
— Естественно, нет. Как он может умереть? Следующий вопрос.
— И Братство существует?
— А этого, Уинстон, ты не узнаешь никогда. Даже если мы освободим тебя, после того как закончим работать с тобой, даже если ты доживешь до девяноста лет, ты все равно не узнаешь, какой ответ на этот вопрос будет правильным — «да» или «нет». Он будет для тебя вечной загадкой.
Уинстон замолчал. Учащенное дыхание выдавало его волнение: ему хотелось задать вопрос, который первым пришел на ум, но язык не поворачивался. О’Брайена это, казалось, забавляло. Даже очки его иронически поблескивали. Он знает, подумал вдруг Уинстон, он знает, что я хочу спросить. И слова вырвались сами:
— Что такое комната 101?
Выражение лица О’Брайена не изменилось. Он ответил сухо:
— Ты знаешь, что такое комната 101, Уинстон. Все знают, что в этой комнате.
Он подал знак мужчине в белом. Сегодняшняя встреча подошла к концу. Игла вонзилась в руку Уинстона. Почти мгновенно он уснул.
3
— Твое выздоровление будет иметь три этапа, — сказал О’Брайен. — Ты должен выучить, понять и принять. Пора перейти ко второй стадии.
Уинстон, как обычно, лежал на спине. Правда, теперь пристяжные ремни не стягивали его так туго, как раньше. Они по-прежнему удерживали его на лежаке, но сейчас он мог слегка двигать коленями, мог повернуть голову из стороны в сторону и шевелить руками. Не слишком пугал его и циферблат. Болевого удара удавалось избежать, если Уинстон соображал достаточно быстро. О’Брайен брался за рычаг лишь тогда, когда Уинстон выказывал тупость. Иногда весь допрос проходил без применения циферблата. Уинстон не помнил, сколько было этих допросов. Все продолжалось уже довольно долго, наверное несколько недель, а перерывы между допросами составляли порой несколько дней, а порой лишь час или два.
— Во время наших встреч, — сказал О’Брайен, — ты удивлялся, ты даже спрашивал меня, зачем Министерство Любви тратит так много времени и сил на тебя. И на свободе тебя ставил в тупик в сущности тот же вопрос. Ты понял механику общества, в котором жил, но не мог понять движущих мотивов. Помнишь, ты написал как-то в дневнике: «Я понимаю — как, я не понимаю — зачем». И как раз тогда, когда ты думал об этом «зачем», ты усомнился в собственной нормальности. Ты прочитал книгу, книгу Гольдштейна, во всяком случае часть ее. Узнал ли ты что-нибудь новое для себя?
— А вы читали ее? — спросил Уинстон.
— Я писал ее. Вернее, участвовал в ее написании. Ты же знаешь, все книги пишутся коллективно.
— В книге написана правда?
— Что касается анализа — да. А программа, изложенная там, — чушь. Тайное накопление знаний, постепенное распространение просвещения и, в конце концов, пролетарская революция, свержение Партии. Ты и сам догадался, что в книге будет написано так. Все это чушь. Пролы никогда не восстанут, ни через тысячу лет, ни через миллион. Они не могут восстать. Думаю, тебе не надо объяснять почему, ты и сам знаешь. И если у тебя были когда-нибудь хоть какие-то иллюзии относительно мятежа, тебе придется расстаться с ними. Способов сбросить Партию нет. Власть Партии вечна. И это должно стать отправной точкой твоих рассуждений.
Он подошел ближе.