Часть 22 из 24 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Уинстон принялся медленно, неловко натягивать на себя одежду. До сих пор он не замечал, как сильно исхудал и ослаб. И одна только мысль сверлила мозг: видимо, он пробыл здесь дольше, чем ему казалось. И тут, расправляя на себе грязное тряпье, он вдруг ощутил острую жалость к своему загубленному телу. Не осознавая, что делает, он опустился на табуретку, стоявшую у лежака, и разрыдался. Он знал, что в ярком белом свете выглядит отталкивающе — рыдающий урод в грязном белье, мешок с костями, но остановиться не мог. О’Брайен почти сочувственно положил ему руку на плечо.
— Ну, не навечно же это, — сказал он. — Все можно поправить. Если захочешь. Все зависит от тебя.
— Это ваша работа, — всхлипывал Уинстон. — Вы довели меня до такого состояния.
— Нет, Уинстон. Ты сам себя довел. Ты знал, на что шел, когда выступил против Партии. Все это нес в себе уже первый шаг. И ты не мог не догадываться, что ждет тебя.
Помолчав, он продолжил:
— Мы били тебя, Уинстон. Мы тебя сломали. Ты видел, на что похож. В таком же состоянии и твой рассудок. Не думаю, что у тебя осталось много гордости. Тебя избивали, пороли, оскорбляли, ты ревел от боли и катался по полу в собственной крови и блевотине. Ты молил о пощаде, ты предал всех и вся. Можешь ли назвать хоть одну низость, до которой еще не опустился?
Уинстон перестал плакать, хотя слезы текли по его щекам. Он поднял глаза на О’Брайена.
— Я не предал Джулию.
О’Брайен задумчиво взглянул на него.
— Да, — согласился он, — да, совершенно верно. Ты не предал Джулию.
То уважение к О’Брайену, которое, по-видимому, ничто не могло уничтожить, вновь заполнило сердце Уинстона. Какая тонкость, подумал он, какая все-таки тонкость. Ни разу не было случая, чтобы О’Брайен не понял его с полуслова. Любой другой на его месте немедленно бы сказал, что он предал Джулию. Ведь под пытками они вытянули из него все. Он рассказал им все, что знал о ней, о ее привычках, характере, прошлой жизни. Он в мельчайших подробностях описал, что происходило между ними, о чем они говорили, какие продукты покупали на черном рынке, даже как любили друг друга и как собирались бороться с Партией. Он поведал обо всем. И все-таки в том смысле, в каком он понимал это слово, он не предал Джулии. Он не перестал любить ее, его чувства к ней не изменились. И О’Брайен сразу, без объяснений понял его.
— Скажите, — спросил Уинстон, — когда меня расстреляют?
— Возможно, еще не скоро, — ответил О’Брайен. — Ты трудный случай. Но не горюй. Рано или поздно у нас все исцеляются. И в конце концов мы расстреляем тебя.
4
Ему было лучше. Он поправлялся, и с каждым днем возвращались силы. Если можно говорить здесь о днях.
Камера, где, как всегда, горел яркий белый свет и непрерывно гудел вентилятор, была несколько удобнее. Теперь у него на койке лежали подушка и матрац и была даже табуретка. Ему дали искупаться в ванне и довольно часто позволяли умываться в жестяной раковине. Даже теплую воду давали. Он получил новое белье и чистый комбинезон. Варикозную язву смазали мазью, а кроме того, удалили остатки зубов и сделали искусственный протез.
Прошло несколько недель, а может, и месяцев. Теперь-то можно было считать дни, поскольку его кормили, кажется, через регулярные промежутки. Только вот время больше не интересовало его. Он предполагал, что кормили три раза в сутки, но вот когда — днем или ночью — не знал. Еда стала удивительно хорошей, раз в сутки ему давали мясо. Однажды выдали даже пачку сигарет. У него не было спичек, но молчаливый охранник, приносивший еду, давал прикурить от зажигалки. От первой затяжки его стошнило, но курить он не бросил и надолго растянул пачку, выкуривая после каждой трапезы по полсигареты.
Ему принесли белую грифельную доску с огрызком карандаша, привязанным к ее углу. Поначалу он не прикасался к ней. Он пребывал в полнейшей апатии, даже когда не спал — просто лежал на койке от одной кормежки до другой. Лежал, почти не шевелясь, то засыпая, то пробуждаясь, хотя и в этом случае ему не хотелось открывать глаза. Он давно уже привык спать при ярком свете, бьющем в лицо, не ощущал никакой разницы, разве что сны становились от этого более связными. А сны он видел постоянно, и это всегда были хорошие сны. Он видел себя в Золотой Стране или сидел в величественных, освещенных солнцем развалинах с матерью, Джулией, О’Брайеном, сидел и ничего не делал, просто сидел на солнце и разговаривал с ними о самых обыкновенных вещах. И, даже бодрствуя, он чаще всего думал о снах. Теперь, когда боль перестала подстегивать его, он, казалось, потерял способность мыслить. И ему не было скучно, не было желания говорить с кем-нибудь или просто развлечься. Хотелось только одиночества, лишь бы не били, не допрашивали, досыта кормили, держали в чистоте — этого вполне достаточно.
Постепенно он стал спать меньше, но вставать с лежака все равно не хотелось. Хотелось одного — тихо лежать и ощущать, как к нему возвращаются силы. Время от времени он ощупывал себя, чтобы убедиться, что мускулы округляются, а кожа становится упругой, и это не иллюзия, а реальность. В конце концов, сомнений не осталось он и в самом деле поправляется, и его бедра явно стали толще коленей. Убедившись в этом, он принялся — сначала неохотно — заниматься физическими упражнениями. Вскоре он уже мог, измерив камеру шагами, пройти три километра. Его плечи стали постепенно распрямляться. Он собрался перейти к более сложным упражнениям и был удивлен и даже сконфужен, когда обнаружил, что многое просто не может уже сделать. Не мог быстро передвигаться, держать табуретку на вытянутой руке, не мог даже устоять на одной ноге — тут же падал. Он попытался сесть на корточки и убедился, что с трудом, преодолевая боль и в бедрах, и в икрах, способен подняться. Он лег на живот и попробовал отжаться. Ничего не вышло. Не смог приподняться даже на сантиметр. Но спустя несколько дней, вернее, несколько обедов ему все-таки удалось это. Более того, настало время, когда он отжимался уже и шесть раз подряд. Постепенно родилось что-то вроде гордости за приходящее в норму тело, и затеплилась надежда, что и лицо меняется к лучшему. Теперь он вспоминал изможденный, морщинистый лик, глянувший на него из зеркала, только когда прикасался к лысине.
Наконец зашевелились и мозги. Он усаживался на койке спиной к стене, клал на колени грифельную доску и принимался за собственное перевоспитание.
Он сдался, это понятно. Теперь он видел, что в общем-то сдался гораздо раньше, чем решил это сделать. С того момента, как он оказался в Министерстве Любви, нет, даже с той минуты, когда они с Джулией беспомощно стояли спиной к спине, а железный голос монитора командовал, что им делать и как стоять, он понял всю несерьезность, всю глупость своей попытки выступить против Партии. Он знал теперь, что Полиция Мысли семь лет наблюдала за ним, как за жуком сквозь увеличительное стекло. Они отмечали все его поступки, все произнесенные слова, они следили даже за ходом его мыслей. Крохотная белая пылинка на обложке его дневника и та оказывалась всякий раз на месте, бережно пристроенная чьей-то рукой. После ареста они давали ему прослушивать магнитофонные записи, демонстрировали фотографии, в том числе те, где он был с Джулией, даже где они… Он больше не мог бороться с Партией. А кроме того, Партия права. Так и должно быть. Разве бессмертный коллективный разум может ошибаться? Да и есть ли объективные критерии для проверки своих суждений? Здравомыслие оказывалось статистикой. Оно сводилось к тому, чтобы научиться мыслить так же, как они. Только…
Карандаш казался чересчур толстым и выскальзывал из пальцев. Он принялся записывать мысли, приходившие ему на ум. Крупными заглавными буквами вывел:
СВОБОДА ЭТО РАБСТВО.
Затем, почти без перерыва, чуть ниже написал:
ДВАЖДЫ ДВА ПЯТЬ.
И остановился. Смущенный разум словно не мог сосредоточиться. Он понимал, что он знает, что должно идти дальше, но не мог вспомнить. Потом все-таки вспомнил, хотя для этого пришлось и думать, и рассуждать. И написал:
БОГ ЭТО ВЛАСТЬ.
Он все принял. Прошлое можно изменить. Прошлое никогда не меняется. Океания воюет с Востазией. Океания всегда воевала с Востазией. Джонс, Аронсон и Рузерфорд виновны в предъявленных им преступлениях. Он никогда не видел фотографии, опровергающей их вину. И эта фотография никогда не существовала, он выдумал ее. Он помнит, что помнил обратное этому, но это — ложная память, самообман. Как же все просто! Стоит сдаться — и остальное придет само. Все равно что плыть против течения, которое относит тебя назад, как бы отчаянно ты ни старался, в то время как требуется всего-навсего повернуть и поддаться, не бороться с ним. Ничего не изменилось, кроме собственного положения, и тем не менее изменилось все. Он теперь вообще не мог сказать, зачем ему нужно было бунтовать. Все просто, за исключением…
Разве не правда, что так называемые законы природы — чушь. Закон всемирного тяготения — тоже чушь. «Если захочу, — говорил О’Брайен, — я поднимусь в воздух, как мыльный пузырь». Уинстон попытался развить эту мысль. Если он думает, что взлетает вверх, а я одновременно с ним думаю, что вижу, как он взлетает, значит, это действительно происходит. Правда, внезапно, словно всплыл на поверхность давно затонувший обломок, ему пришла мысль: «Нет, не происходит. Мы лишь воображаем это. Это галлюцинация». Но он решительно отбросил эту мысль, как явное заблуждение. Оно вытекало из того, что каким-то образом вне человека есть «реальный» мир, в котором происходят «реальные» вещи. Но как же может существовать такой мир, если вся наша информация о нем идет через человеческий разум? Все происходит в сознании. А то, что происходит в сознании всех, и есть действительность.
Он легко справился с заблуждением и уже не опасался впасть в него опять. Но нужно было закрепить усвоенное, надо было, чтобы оно вообще не приходило в голову. Разум обязан слепнуть, если появляется опасная мысль. И процесс этот должен стать автоматическим, инстинктивным. На новоязе это называется преступстоп.
И он стал упражняться в преступстопе. «Партия утверждает, что Земля плоская», — сказал он себе. «Партия утверждает, что лед тяжелее воды», — приучал он себя не видеть или не понимать доводов, противоречащих этому. Это оказалось нелегким делом. Потребовались немалые усилия, умение рассуждать и импровизировать. А кое-какие арифметические задачи, возникающие из утверждения «дважды два — пять», оказались вообще выше его понимания. Они требовали атлетического ума, способности мгновенно и тщательно применять логику и одновременно не замечать грубейших логических ошибок. Тупость нужна была в не меньшей мере, чем сообразительность, а «развить» тупость было не так просто.
И все это время какой-то частью сознания он бился над вопросом, как скоро они расстреляют его. «Все зависит от тебя», — сказал О’Брайен. Но Уинстон понимал: приблизить этот момент не в его силах. Расстрелять могут и через десять минут, и через десять лет. Кто им запретит держать его в одиночной камере, или послать в лагерь, или освободить, как они делают это иногда. Не исключено, что, перед тем как его расстреляют, опять будет разыгран весь этот спектакль с арестом и допросами. Точно известно лишь одно — смерть никогда не приходит, когда ее ждешь. По традиции, о которой никто не говорит, но все знают, они всегда стреляют сзади, когда ты идешь по коридору из одной камеры в другую, и всегда в затылок.
Как-то в один из дней — если это можно назвать «днем», поскольку с равным успехом это могло случиться и ночью, — он впал в состояние странной, светлой задумчивости. Он шел по коридору и ожидал пули в затылок. Вот сейчас раздастся выстрел. Все решено, все исправлено и улажено. Исчезли сомнения, споры, боль и страх. Он чувствовал себя здоровым и сильным. Шел легко и радостно, словно прогуливался под солнцем. И уже не в узком белом коридоре Министерства Любви, а в огромном, залитом солнечными лучами проходе шириной в километр, кажется, в том самом, который видел в бреду после наркотиков. Он опять в Золотой Стране, брел по знакомой тропке через старый, выщипанный кроликами луг. Он ощущал под ногами пружинистую молодую траву и нежное солнце на лице. На окраине луга стояли вязы, и легкий ветерок играл их листьями, а где-то дальше был ручей, в зеленых заводях которого, под ивами, лежала плотва.
Вдруг в ужасе он подался вперед. Холодный пот залил спину. Он услышал свой собственный громкий крик:
— Джулия! Джулия! Джулия, любовь моя! Джулия!
Конечно, это была галлюцинация, но Джулия оказалась здесь, рядом. Она не просто была с ним, она переполняла его, она срослась с ним. Он любил ее в этот момент сильнее, несравненно сильнее, чем тогда, когда они были вместе и свободны. И он понял — Джулия жива и ждет его помощи.
Он упал на койку и попытался прийти в себя. Что же он наделал? Сколько лет заключения добавил он себе, поддавшись минутной слабости?
Сейчас он услышит топот сапог за дверью. Они не простят этого взрыва чувств. Теперь они знают, если не догадывались раньше, что он нарушает условия. Он покорился Партии, но все еще ненавидит ее. Ему удавалось скрывать ересь под личиной конформизма. Теперь он отступил еще на шаг: ум его сдался, но он надеялся сберечь душу. Возможно, он не прав, но он желал быть неправым. Они это поймут — по крайней мере, О’Брайен поймет. И все выдал один глупый крик.
Ему придется начать сначала. На это потребуется, вероятно, несколько лет. Он провел рукой по лицу, стараясь освоиться со своим новым обликом. Глубокие морщины, заострившиеся скулы, приплюснутый нос. Кроме того, с тех пор как он увидел себя в зеркале, у него появился зубной протез. Трудно хранить тайну, не зная, как выглядит твое лицо. Да и мало просто контролировать выражение лица. Впервые до него дошло, что, если хочешь сохранить секрет, надо прятать его даже от себя. Необходимо всегда помнить о нем, но не позволять ему принимать определенный образ. Отныне он должен не только думать правильно, но и правильно чувствовать, видеть правильные сны. Он должен загнать ненависть глубоко внутрь себя, она должна стать материей, которая подобна части твоего тела и вместе с тем будет чужда ему, как киста.
Однажды они расстреляют его. Невозможно узнать заранее, когда это произойдет, но за несколько секунд до выстрела, наверное, можно будет догадаться. Стреляют всегда сзади, когда идешь по коридору. Десяти секунд хватит. Этого времени хватит, чтобы раскрыться. Не проронив ни слова, не сбившись с шага, не изменив выражения лица, он сбросит вдруг маску, и — огонь! — батареи его ненависти откроют огонь! Как огромное ревущее пламя, заполнит его ненависть. В то же самое мгновение — слишком поздно или слишком рано — выстрелит пистолет. Они разнесут его мозги, так и не исправив их. Инакомыслие не будет наказано, он умрет не раскаявшись, навсегда станет недосягаемым для них. Они пробьют брешь в своем идеале. Да, умереть, ненавидя их, — вот в чем свобода.
Он закрыл глаза. Разумеется, это гораздо труднее, чем подчиняться их интеллектуальной дисциплине. Надо подавить самого себя, унизить, сознательно окунуться в ужасную грязь. Что здесь самое отталкивающее, самое отвратительное? Он вспомнил Большого Брата. В памяти возникло огромное лицо (ведь он видел его лишь на плакатах, и ему казалось, что оно и в самом деле метровой ширины), густые черные усы и глаза, вечно преследующие тебя. Каковы же его подлинные чувства к Большому Брату?
Послышался топот тяжелых сапог в коридоре. Стальная дверь лязгнула и открылась. В камеру вошел О’Брайен. За ним стояли офицер с восковым лицом и охранники в черной форме.
— Встань, — приказал О’Брайен. — Подойти ко мне. Уинстон застыл напротив О’Брайена. Тот сильными руками взял его за плечи и пристально заглянул в глаза.
— Ты хотел обмануть меня, — проговорил он. — Это глупо. Встань прямо. Смотри мне в глаза.
Он помолчал и уже спокойно продолжил:
— Ты делаешь успехи. Твой интеллект почти выправился. Но чувства твои все еще больны. Скажи-ка, Уинстон, и не вздумай лгать, — ты прекрасно знаешь, что я всегда отличу ложь, — скажи мне, какие чувства ты питаешь к Большому Брату?
— Я ненавижу его.
— Ненавидишь… Отлично. Значит, тебе пришло время сделать последний шаг. Ты обязан полюбить Большого Брата. Мало подчиняться ему, его нужно любить.
Он отпустил Уинстона и подтолкнул его в сторону охранников.
— Камера 101, — приказал он.
5
На каждом этапе своего заключения Уинстон знал, или ему казалось, что знает, где именно находится он в этом здании без окон. Возможно, он чувствовал еле заметные колебания в атмосферном давлении. Камеры, где охранники избивали его, были под землей. Место, где допрашивал О’Брайен, — под самой крышей. На этот раз он очутился очень глубоко под землей, очевидно на самом нижнем этаже этого здания.
Камера была самой просторной из всех, где ему случилось побывать. Правда, он ничего не видел, кроме двух небольших столиков перед собой, покрытых зеленым сукном. Один стоял в метре или двух от него, другой — у дверей. Уинстона усадили в кресло и стянули ремнями так туго, что он не только не мог шевельнуться, но не мог даже повернуть головы. Зажимы охватили сзади затылок, заставляя смотреть прямо перед собой.
Несколько минут он сидел один, потом открылась дверь и вошел О’Брайен.