Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 1 из 36 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Предисловие автора Книга «Афинская школа» сложилась неожиданно. В незапамятные времена, в конце 1980-х, в так называемую эпоху Перестройки, работая в московской школе, я написала одну за другой три повести. Формально все они касались школы, но только формально, на самом деле, речь в них шла о времени и о его сложных коллизиях, ставящих перед людьми – юными и зрелыми – свои трудноразрешимые вопросы. Тогда эти повести опубликованы не были. Скорее всего, из-за их остроты и непривычности. Могу сказать, что «национальная тема» в ее «еврейском варианте» в тогдашней прозе избегалась, а здесь она была едва ли не доминирующей. Или тема религии, принадлежности к церковной конфессии… До самого конца советского строя религия и церковь в стране преследовались, а школа была орудием атеистического и коммунистического воспитания. В те годы мне очень хотелось докричаться до людей – показать им, как несчастны все оказавшиеся в такой вот самой обыкновенной школе – по обе стороны учительского стола. Сейчас мне кажется, что была найдена метафора всей тогдашней (да и нынешней) бесчеловечной системы, где, в силу уродливости принятых к исполнению форм, люди – «учителя» и «ученики» – не только оказываются обделенными человеческим счастьем, но и представляют собой два враждующих лагеря. В 2013 году, уже много лет живя в Америке, я написала повесть «Афинская школа». В ней я совсем другая, поменялось все: время, темы, даже способ письма, и однако была, была связь у этого текста с теми написанными в Перестройку. К тому же, к этому времени все три мои долгие годы лежащие под спудом повести были опубликованы. Наверное, где-то в небесной канцелярии подошел их срок. В комментариях к ним читатели писали, что они не устарели, что многие проблемы остались, а еще, к моей радости, говорили о силе их воздействия. Все это вместе подвигло меня к тому, чтобы объединить три старые и одну новую повесть под одной обложкой и назвать книжку «Афинская школа». Дело Школы, часто невидимое, продолжается тысячелетия, и посеянное семя взрастает неслышно, но неотвратимо, подчас далеко от того места, где упало… В последней повести, да и во всей книге, я говорю именно об этом. Мои герои многому меня научили, даже если они были моими учениками. Но были и те, кого я считаю своими Учителями, – итальянистка и переводчица Юлия Добровольская, поэтесса из Филадельфии Валентина Синкевич, поэт и мудрец Наум Коржавин… Мне кажется, книга эта нужна современному читателю – ибо все мы так или иначе связаны со школой, будучи школьниками, их родителями, родственниками, учителями. Все мы задумываемся над вопросами бытия, которые особенно болезненны и требуют разрешения именно в школьном возрасте. Очень надеюсь на со-мыслие и со-чувствие моих читателей. Ирина Чайковская 15 июня 2016 Большой Вашингтон, США Московская баллада Среда Я проснулась среди ночи, было ощущение ужаса. Сердце билось пулеметно. В темноте взяла с табуретки стаканчик с водой, пузырек, накапала, выпила. Можно было зажечь свет, но не хотелось будить духов; сердце, успокаивайся, прошу тебя, и скорее наступай утро и чтобы не думать о привидевшемся сне, об этом кошмаре. Последнее время все какие-то чудища снятся, рожи страшные, но это хуже. Это самое ужасное, что может в моей жизни случиться и что случится непременно, но, дай господи, не скоро. Мне снилось, что мама умерла. И именно сегодня этот гнусный сон, сегодня, когда я отвезла маму на дачу и она чувствовала себя неплохо и давление в норме, слегка только выше обычного, 150 на 90, и Клара Самойловна сказала: «Не волнуйся, Малочка, все будет в порядке. Мы с мамой твоей стреляные воробушки». Нет, там должно быть все хорошо. И в городке есть больница, плохая, правда, да где сейчас хорошие? До города, конечно, далековато, и на даче нет телефона. Но в случае чего Клары Самойловны внук – Вовка – сгоняет на велосипеде, а, если ночью, то дождутся как-нибудь утра, продержатся, у мамы с собой миллион лекарств, должна продержаться, и у Клары как-никак медицинское образование, хотя она врачом никогда не была – ушла в науку, но все же… Нащупала под подушкой транзистор, поймала «Маяк», как раз время передают, ага, 2 часа 15 минут, почему-то я в эту пору часто стала просыпаться. Хорошо бы открыть сейчас форточку, впустить воздух, но лучше не надо: в комнату пойдет черт знает что, только не воздух, они, гады, ночами выпускают вою накопленную пакость, и еще по субботам. Почему по субботам? Ха, из ненависти к евреям. Совсем зарапортовалась. Сердце бьется, не смолкает; встать? Какая гнусная музыка всегда на «Маяке», надоели эти «озера синие», терпеть не могу лживые песни, хоть бы рок какой, и то лучше. Все. Теперь, наверное, не усну, теперь мысли пойдут. Господи, как же тяжело, дай мне не думать и уснуть. Спокойно проспать до утра. Чтобы не думать. Ни о чем не думать. Ничего не вспоминать из прошлого. И не страшиться будущего. И не проклинать настоящее. Господи, дай мне! Все-таки зажгу свет. Сяду почитаю. В журналах сейчас все такое страшное, вообще не смогу заснуть, уже от этого ужаса. Заварить валерьяновый корень? Сердце куда-то проваливается, частит невозможно. Мама! Я, наверное, умру сейчас. Точно. Такое ужасное сердцебиение, сердце не выдержит, разорвется. Скорую вызвать? Тело онемело, я не могу встать. Завтра в квартире найдут мое тело мертвое. Почему завтра? Через неделю, дай бог, когда мама хватится, начнет беспокоиться, попросит Вовку или еще кого-нибудь позвонить из города, там со связью плохо, автомата с Москвой нет. Бедная мама. Соседи придут ломать дверь. Наверное, Виктор Иванович, у него инструмент найдется, у него машина… Господи, о чем я? Надо срочно взять себя в руки, это не сердце, не сердце, это нервы. Это стопроцентные нервы, а сердце бьется из страха, что рядом никого нет, некому помочь. И мама далеко, на даче проклятой. Мама, неужели ты спишь сейчас и не чувствуешь, как мне плохо? Надо измерить пульс. Ого, как громыхает. Так, 120. Где-то у мамы был абзидан, Клара достала, по фальшивому рецепту. Надо принять четвертинку, жуткая горечь. Через полчаса полегчает. Надо спокойно лежать и считать до ста или до тысячи. А еще лучше вспомнить «Евгения Онегина», первую главу. Это все нервы. Коробова говорит, что таких, как я, у нас в стране 90 процентов, что все с неврозами – и живут, не умирают. Все-таки врет, наверное, чтобы больничный не давать. Больше не пойду к ней, пусть ножом режут. Надо найти какого-нибудь знающего врача, чтобы со стажем, не современного. Да есть ли сейчас такие? Кто умер, кто уже в Штатах свою клинику открыл. У нас только такие гадины остались, как эта Коробова. «Не морочьте мне голову, у вас никакое не сердце, и моча хорошая. А у меня очередь, следующий». Пришла домой как оплеванная. Хоть бы меня кто-нибудь загипнотизировал что ли. Или наркотик какой принять. Лежишь – ничего не ощущаешь, только покой и тихую радость. А, может, в церковь начать ходить? Какую только? Я ведь еврейка, в православии есть что-то антиеврейское; а в синагогу нет, не пойду. Синагога вообще не для женщин. Может, все-таки попробовать в православную? Свечку поставить, перед иконой постоять. Молитвы ни одной не знаю, разве что лермонтовскую «В минуту жизни трудную». Ну, можно ведь не по писаному, что-нибудь от себя сказать. «Господи, дай мне силы выдержать тяжесть этой жизни, ужасную тоску и одиночество, и бессонные ночи, и возможные болезни – мои и мамины, и грядущий мамин уход, и то, что я не знаю, зачем и для чего я живу, и что никому, кроме мамы, не нужна, и что так нелепо и грустно складывается жизнь. Господи, услышь, ты ведь для всех – для православных и евреев – один, может, к евреям, твоим соплеменникам, ты даже ближе. Господи, дай нам с мамой сил». Неужели утро уже? Да, пять. Слава богу. Утро. Мамочка, с добрым утром! Как ты там на даче? Я, кажется, жива. Да. Утро. Как там у Фадеева: «Надо было жить и выполнять свои обязанности». Это в Гражданскую войну было. А теперь не война ведь. Чего же я так хандрю? Ну что, если разобраться, что уж такого тяжелого в моей жизни, чего я разнюнилась? Вон до сих пор слезы текут. Прямо в чашку. Двухкомнатная квартира на двоих, не коммуналка, санузел раздельный, мебель старая, еще когда родители поженились, куплена, но в мебели ли счастье? Вид из окна плохой, это да. Прямо на свалку. Стоят металлические баки для мусора, день стоят, два… запах тот еще. Это да, это неприятно. И вообще место не из лучших – Центр, заповедная зона. От машин некуда деться – улочки-то узкие. Жмешься к тротуарам, а они, гады, так и норовят тебя шлейфом обдать. Ненавижу машины и еще дизельные автобусы. Дурная примета для меня с утра с дизельным столкнуться. А вообще другие хуже живут. Что там – миллионы хуже, прямо возле заводов: стенка в стенку, или на Садовом. Юмор. Кольцо названо Садовым, а там по краям магистрали последние деревца доходят. Эти гады всем завладели безраздельно – шум, вонь. Слава богу, я не на Садовом. Но рядом. Еще что ли чашку выпить? В этот раз мед неплохой. Кажется, не надули в кооперации. А, может, и надули – кто разберет? Но мед нужно есть, хотя бы ложечку в день, для сердца. И еще курагу, надо бы съездить на рынок на днях, если не дороже десятки. Мама говорит: «Курага мышцу сердечную укрепляет». Да. Мама. Как ты там? Тоже, наверное, чай пьешь. С Клариным вареньем черносмородиновым. Или спишь еще. Сейчас только семь, спишь, конечно. Это я… да, так я отвлеклась. Чего, собственно, мне не хватает? Здоровья? А кто сейчас здоров? Послушать Коробову, так у нас 90 % неврастеники. И вот здесь я ей верю, гадине. И вообще никакая я не больная, выдумки одни. Сама себя взвинчиваю, словами довожу чуть не до сумасшествия. Нужно оздоравливаться. Делать обтиранья, зарядку по утрам. И вообще заняться лечебной физкультурой. Но для этого опять надо идти к этой гадине, Коробовой, чтобы направление дала. Ни за что. К ней – ни за что. А я вот что сделаю, я в оздоровительный кооператив запишусь. Сколько они могут брать? Денег что-то совсем мало осталось, маме дала с собой пятьдесят рублей, это помимо пенсии за папу, она брать не хотела: «Тебе, Малочка, надо приодеться, ты у нас девица на выданье». Мама все еще думает выдать меня… А я уже и не думаю. Сорок пять. Сколько можно думать? Да, так о чем я? Опять нет горячей воды. Вот лето началось. Это всегда так. И вроде объявления не было. Кира мне недавно смешное объявление показала, из газеты: «Женщина средних лет, еврейка, ищет спутника жизни с планами дальнего путешествия». Юмор. Какая-то идиотка дала, вроде меня. Только я без планов. Все сейчас как с ума посходили, все с планами, вон и Кира едет. Одна я сижу. Преподаватель английского языка… Сейчас других разговоров нет, кто ни встретит, сразу: «Ах, вы язык преподаете, а когда едете?» Или: «Вы еще не едете, так не могди бы…» Все, чашку сполоснула, надо одеваться. Выйти на улицу. Пройтись по магазинам. Нужен моцион. Неужели лучше оставаться в четырех стенах? На улице люди, соседи, с кем-нибудь перекинешься словечком… Нельзя опускаться, нельзя. Мама так и говорила: «Ты здесь без меня не опускайся». Какая сейчас погода? Странно, что я радио не включила, теперь вот погоду прозевала. Солнце вроде, но ветер, да, сильный ветер, мусор несет из ящиков. Надо костюм надеть. Вот и хорошо, вечером у меня урок, не придется переодеваться. Сегодня среда, вечером Коля придет. Отличный мальчик, люблю его. Но к языку способности средние. И не больно старается. Тяп-ляп, нужно с ним построже. Не забыть взять ключ, сегодня дома никого, сегодня я дома одна, мамочка на даче. Как ты там, мама? Проснулась уже? Без четверти восемь. Нет, конечно, еще не проснулась. И в магазин еще рано идти. Вскочила по привычке, как когда в школу торопилась. Совсем недавно было, не успела отвыкнуть. Да, уже год. И Кира год, как не работает. Но у нее ребенок, У нее семья. А у меня ни семьи, ни детей, мама одна. И работы нет. Репетиторство разве работа? Опять начинается. Чего ты хочешь, зануда! Ты когда в школе работала, ты же себе надоела жалобами, ты ж ноги едва таскала, тебе ж такая работа в гробу виделась, не знала, куда от нее убежать, а сейчас опять недовольна! Да когда же ты довольна-то будешь, а? Когда скажешь: «Господи, спасибо тебе, у меня есть крыша над головой, кусок хлеба, я еще не умерла, у меня есть мама и она тоже еще не умерла, спасибо тебе за доброту твою, Господи!» Когда ты это скажешь, неблагодарная?! А и правда, когда? Может, сейчас? Благодарю тебя, Господи. За все. Тьфу ты, литературно как-то. Как у Лермонтова. «За все, за все Тебя благодарю я». Ладно, надо идти. Открылся магазин. Ключ только не забыть, мамы-то нет сегодня. Мама, ау! А помнишь, мама, когда еще был жив папа… Когда папа был жив… мы все были очень счастливы. Я была круглой отличницей – и в школе, и в институте. Занималась в кружке художественного чтения. До сих пор грамоты некуда девать – каждый год победительница конкурса чтецов. Очень Лермонтова любила читать баллады. Мистический он поэт, странный, мне это в нем всегда нравилось – странность. «Я примчу к тебе с волнами труп казачки молодой». Казалось бы, почему и зачем здесь слово «труп»? Кто на такой подарок польстится? Я над этим местом долго голову ломала, Людмила Михайловна не подсказывала, говорила: «Сама думай, тебе читать». И потом я поняла, что стихотворение написано как бы с другой стороны, из антимира. Человеку ни валуны не нужны, ни мертвый кабардинец, ни труп молодой казачки, а вот тому, кто в другом, нечеловечьем мире живет, все неживое – самые дорогие подарки. Но ведь слушателей надо убедить, что мертвецы могут доставить кому-то радость. Помню, когда я читала «труп казачки», то на слове «труп» понижала голос и таинственно так улыбалась. Людмила Михайловна сначала негодовала: «Какие здесь могут быть улыбки? Это же противоестественно!» Но потом я ее убедила. Хороший она была педагог, понимающий, может, я из-за нее и в школу пошла. Что-то сейчас с ней? Жива ли? Тогда на вид ей было лет 40–50, казалась молодой, а была вся седая, красилась. И прошло уже лет 30. Сейчас, если жива, ей должно быть лет семьдесят-восемьдесят. Нет, наверное, умерла. Господи, и маме уже восемьдесят, и мне… А детство рядом, рукой можно потрогать. И Людмилу Михайловну помню, ее жесты, интонацию. Как глаза блестели; и все это ушло, растворилось в вечности. И мама так же уйдет, и я… Людмила Михайловна мертва, а я помню ее живую, улыбчивую, она во мне живет. Может, так? Во мне ее частица. Ну ладно, а дальше, дальше. Дальше ты умрешь – и цепь прервется, частичка Людмилы Михайловны уйдет вместе с тобой в небытие…
Да, так о чем это я? В тот год, когда «Дары Терека» читала, я опять победила на конкурсе, и мы всей семьей решили отметить событие – пошли в ресторан «Якорь» на улице Горького. Мне было семнадцать лет. Ресторанчик маленький, уютный; папа заказал «осетрину по-московски», и ждали мы совсем недолго. В больших белых тарелках нам принесли горячий жареный картофель с кусками белой залитой сметанным соусом рыбы, мы пили шампанское. На мне было белое шелковое платье с красивым узором внизу и с таким же поясом. Дома мне было страшно глядеть на себя в зеркало, так шел мне этот наряд, так оттенял черные волосы и глаза, оливковую кожу. Официант спросил, кивнув на меня: «Иностранка? Из Мексики?» «Что вы, – заволновалась мама, – а папа спокойно и гордо ответил: „Моя дочь“. Меня до сих пор иногда принимают за испанку или латиноамериканку. Не знаю, шутил ли папа – а он был шутник, – когда говорил, что наша фамилия – Хозе – происходит из Испании, и имя мне было дано вполне иностранное – Амалия, в школе и в институте – Малка, теперь – Амалия Исааковна, а папа умер. Папа умер давно, когда мне было двадцать и я училась на первом курсе пединститута. Заболело сердце, положили в больницу, и там он умер от воспаления легких. С тех по при слове „больница“ нас с мамой бьет дрожь.» Папа очень любил нас с мамой, он работал в конторе и зарабатывал мало, мама иногда для порядка ворчала, что нет денег «дочке на сапоги» или «на летний отдых», но жили мы – дай бог всем так – без ссор, без скандалов. Даже когда в коммуналке пьяный Мишка располагался в коридоре прямо возле нашей двери, папа его ошарашивал спокойным «простите» и невозмутимо перешагивал через лежащее тело. Жили в бараке, среди нищих, пьяных малограмотных русских, но Исаака Григорьевича здесь уважали. Сколько раз приходили советоваться по семейным делам. Папа прошел войну, был ранен, сильно хромал, за военное ранение его тоже сильно уважали. Пока папа воевал, мама работала медсестрой в госпитале и не получала ни копейки денег – только паек. Она дала такой зарок, чтобы папа вернулся с войны живым. И он вернулся – раненый, но живой. А после войны уж мама почти не работала, занималась домом, мной и папой – нам по очереди дали отдельную квартиру, вот радость была; да, почему-то все самое радостное и светлое ассоциируется у меня в памяти с тем временем, когда папа был с нами; если нет сна, я стараюсь представить себя маленькой и папу рядом, как он мне поет колыбельную, укачивает. Каждый вечер папа приносил нам с мамой маленький гостинец – кулечек пряников или тянучек. Интересно, куда с тех пор подевались эти простенькие, но удивительно вкусные сливочные тянучки? За эти годы много чего исчезло навсегда. И тянучки пропали. Исчезли так же, как годы детства, проведенные с папой. Ну вот, прошлась – настроение немного улучшилось. И продукты купила. Три больших пакета кефира и молоко, теперь смогу сделать творог и в субботу отвезу маме. Если объединить пять моих учеников в одну группу, я была бы занята всего какой-нибудь день в неделю, скажем, понедельник, а со вторника могла бы находиться на даче, с мамой. Но не могу. Другие объединяют, а я – нет. Принцип такой. Они же все разные – и по возрасту, и по подготовке, все требуют индивидуального подхода. Я ведь учитель, а не халтурщица, не репетитор как таковой. Тем только денег побольше подавай. А я плату беру такую, что все говорят: «Не ценишь свой труд. Тебе по нашим временам при нынешнем спросе спокойно можно вдвое брать». А я не могу, совестно. Это ж дети. Откуда у их родителей деньги лишние? Что они, воруют? Виноваты они, что в школе детей плохо учат? И еще у меня есть один резон, уже личный, не для чужих. Я самый обычный учитель, не экстра-класса, в институте не преподавала и не преподаю, за границей не стажировалась, с иностранцами практики не имела. Так что настоящего разговорного языка – увольте – не знаю, грамматику – это да, это пожалуйста, произношение, говорят, тоже неплохое, а в остальном… Вы попробуйте, работая в школе, будь у вас хоть трижды красный диплом, не забыть язык… Но про это я никому не говорю, держу про себя. Пусть думают, что я такая бессребреница. А я просто очень гордая. Мама говорит, что я из-за гордости своей замуж никак не выйду. Возможно. Гордая, робкая и стеснительная до крайности – три самых жутких черты характера, разве такая может в наше время найти себе «мужика»? Вон подумала и даже покраснела. Э-эх. И еще одно хорошо в том, что я учеников не объединяю: есть ощущение работы, занятости, ежедневного труда. Но не того, каторжного, на выживание, который был в школе, а добровольного, необременительного и престижного. А деньги в сущности те же. Ну вот, расставила все пакеты, хлеб – в целлофан, вот тоже повезло – купила черный круглый, кто рано встает, тому и верно, бог подает. Газеты принесла, целых два журнала, будет чем заняться. Газетка, газетка, газеточка моя. Какой портрет хороший. Народная артистка СССР. Глаза красивые. А как она? Она тоже над этим думает? Или ей этого не нужно? У нее театр. Она обдумывает роли, у нее репетиции, спектакли, поклонники, овации. У нее уже внуки, наверное, Она умрет с сознанием исполненного долга. На плите напишут: «Народная артистка СССР». Люди будут ходить, носить цветы. А я? А я никому-никому не буду нужна и после смерти, никто не вспомнит… Ученики? Да, брось ты. Кто вспоминает учителей? Инглиш, подумаешь! Если бы хотя бы литература или математика… Если бы любил меня кто-нибудь, кроме мамы, он бы пришел ко мне на могилку. Хотя бы так, хотя бы так. Чтобы кто-нибудь пришел на могилку… ни ребенка, ни собаки, ни собаки, ни ребенка. Прекрати! Опять истерика начнется. У тебя все хорошо, слышишь? Ты здорова, еще не стара, у тебя есть мама, крыша, хлеб. Двести девять. Пятьдесят один. Девяносто шесть. Кира, ты дома? Да нет, ничего не случилось. Ну, зачем? У тебя Леничка. Ах, в садике? Ну если в садике… А ты действительно ничем не занята? И не спешишь никуда? Ну что ж… тогда, может, действительно… Приезжай, Кира. А то я тут… умираю. Кира ушла. А я снова одна, с немытыми чашками. Надо помыть. Вставать не хочется, сидела бы и сидела. Почему нет сил? Ведь ничего совсем не делала, утром только немного прошлась. На душе как-то ужасно тревожно. И было, так еще Кира добавила. Какой-то самозванец где-то на польской границе, не то Галич, не то Панич. Лучше не думать, все забыть. Не хватало еще начать об этом думать, слухи пустые. Надо бы газеты почитать, сейчас чашки только вымою, да в газетах не будет… Пусть Кира едет. Последняя из могикан. А я буду самая последняя. Я не тронусь. Мне в сущности некуда ехать. И маму куда я дену, восьмидесятилетнюю? Восемьдесят, а крепче меня, стучу по дереву, поколение такое – чего только ни испытало: мамин отец до революции был краснодеревщиком, имел свое дело, потом все пошло прахом, и он с семьей начал колесить по России – я так и не поняла, то ли от властей скрывался, то ли искал, где лучше: голод был, разруха. Мама родилась на Украине, в школу пошла в Кисловодске, потом были Ташкент, Одесса, Харьков. В дедушке жила предпринимательская жилка, в Ташкенте он затеял небольшое предприятие по производству абрикосового повидла. Маме запомнилась гора абрикосовых косточек во дворе саманного домика в Старом городе. Затея быстро прогорела. Дедушкин компаньон с горя умер, потом, много лет спустя, к вдове этого компаньона они нагрянут в эвакуацию. Плохо жили, бедно, голодно, в страхе. Дедушкина сестра еще до революции уехала в Америку; когда маме было лет десять, они получили открытку из Америки от мадам Котляревской – мамина девичья фамилия Котляр – так дедушка ужасно испугался, открытку сжег и, конечно, не ответил. Ха, сейчас где-то в Америке, возможно, проживают мои троюродные родственники. Интересно знать, как им живется. Довольны? Счастливы? Без проблем? Говорят, что проблем там еще больше, чем у нас, только они другие, иного уровня. У нас проблемы чисто житейские, бытовые, а там карьерные, профессиональные и прочие. Я иногда пытаюсь представить себя в Америке. Становится так тоскливо, как даже здесь не бывает, сердце сжимается. Не подхожу я к той жизни, я по типу неудачница, хнычица, хандрюша, постоянно в меланхолии, вечно думаю о плохом, копаюсь в себе и ищу смысла жизни. Что мне делать среда сытых и довольных? Я же явно там сдохну, меня тот мир отторгнет, как инородное тело. А Кира говорит, что все сначала так думают, а потом ничего, привыкают. Там, говорит, гораздо легче жить, там от жизни можно получать удовольствие. Говорит, а глаза у самой бегают. Что ей, преподавательнице русского языка и литературы, делать в чужих краях? С другой стороны, что ей делать здесь? С работы-то выгнали. Наверное, я ей завидую. Наверное. Но зачем так много кричать, негодовать, зачем так ехидно передразнивать директора?! Ничем он не хуже других. Я работала в четырех школах. В трех директора были много хуже. Подумаешь, деспот, разве можно у нас директору не быть деспотом? У него же школа развалится. Борис Львович хороший учитель, знающий, прекрасный администратор, политик, Кира не работала при директорах-дураках, невеждах, хамах и антисемитах, потому и брыкается. А, может, и по другой причине. Сейчас модно выступать за демократию, все и кинулись. И Кира туда же. Почему она раньше молчала? Почему она выступила именно сейчас? Правда, поплатилась. И я за ней следом вылетела, дуреха. По-глупому. Четырнадцать сорок пять. Сейчас буду мыть чашки. В четыре часа придет Коля. В пять Кира обещала позвонить. У нее ко мне какое-то дело. Вечные тайны. Что сейчас делает мама? Отдыхает, наверное, сидит в шезлонге, в саду. Что-нибудь читает. Вообще говоря, сейчас как раз время позвонить. Я еще до маминого отъезда задумала, при маме было это невозможно, телефон у нас в коридоре. Сегодня с самого утра вертится у меня в голове: позвони, позвони. Но страшно. Потом еще вопрос: куда звонить? На кафедру – спросят, кто такая. А звонить домой – неудобно. Жена подойдет или сын, надо будет что-то сказать. Потом еще вопрос: когда звонить? Днем он может отсутствовать, сидеть где-нибудь в библиотеке, а вечером как раз вся семья соберется, и опять неудобно. Лучше отложу до завтра. А сейчас до Колиного прихода спокойно почитаю. Узнаю, что в мире делается. Какой-то там Галич или Панич. Кире это жизненно важно, ведь могут закрыть границы. И никуда она не выедет – ни тебе в Израиль, ни в Америку. В Америку уже давно никто не едет – не берут. Что-то такое Кира говорила, что ей, с ее биографией, могут дать статус беженца. Смешно. Какая биография? Выступила на педсовете с разоблачениями директора; мол, деспот, поставил себя вне критики, кадры не выдерживают и бегут. Когда выступила? Когда уже можно было, когда критиканство в моду вошло. Все средства информации в один голос заговорили: больше демократии, больше демократии, вот и Кира на педсовете про то же. До этого-то не решалась, до этого только мужу на кухне жаловалась на диктатора Розенблюма, а теперь ату его, так? Конечно, я его не оправдываю: диктатор. Но умный, образованный, к тому же еврей. Все, с кем я прежде работала, а я четыре школы сменила, были глупы, неинтеллигентны, предельно невежественны и в трех случаях из четырех антисемиты. В последней – до Розенблюма – школе ученики при моем появлении дружно кричали: «Да здравствует израильский сионизм», а директриса только посмеивалась и разводила руками: «Что вы хотите – такой контингент, у них это в крови – пролетарии, к тому же международная обстановка… Если желаете, можно вызвать родителей», и все продолжалось в том же духе. Стороной я узнала, что директриса активно участвовала по партийной линии в разгроме одной известной математической школы, за глаза называемой «маленьким Иерусалимом». Стала приискивать себе место, и так оказалась у Бориса Львовича Розенблюма. И он мне поначалу понравился. Понравился по контрасту с бывшей директрисой: та была антисемитка, он – еврей; она малообразованная, плохой историк, он хорошо владел своим предметом – физикой, она была женщиной, а он… соответственно. Последнее обстоятельство было очень важным. Мне ужасно надоела бабская атмосфера школы, разговоры о детях и продуктах, мужчина директор создавал вокруг школы особенный ореол, особенно нестарый, особенно не из партийных боссов. И поначалу я подумала: наконец то самое. Вокруг звучал хор недовольных, все дружным шепотом корили Бориса Львовича за авторитарность, а я их урезонивала: помилуйте, да где взять демократа? На этой должности демократа в две минуты съедят, вы же и съедите. Работалось трудно, хотя классного руководства в первый год у меня, слава богу, не было. Я вела кружок английского языка, кружок художественного чтения, это помимо уроков, домой приходила около пяти. Директор особенно меня не трогал. На второй год все изменилось, я получила класс и, соответственно, стала винтиком в жестком механизме, управляемом директором. Классные руководители получали сверху указания и должны были довести их до детей, тем следовало их выполнить, в противном случае классный руководитель получал сверху нагоняй и считался не справившимся с делом. Я числилась в несправившихся. Меня не увлекали идеи, навязываемые сверху. Так же, как и ребят. Директор перестал улыбаться, моя фамилия все чаще звучала на педсоветах. К тому же, я предельно уставала. Не было сил на домашнюю подготовку, проверку тетрадей, составление графика контрольных работ, тематического и проблемного планирования, оформление кабинета и встречи с родителями, работу с двоечниками и индивидуальную работу, а также на многочасовые планерки, совещания и педсоветы, которыми эта школа славилась. Директор любил речи и мог их произносить часами, нажимая на то, что школа наша в передних рядах педагогики сотрудничества. Кого и с кем, я так и не поняла. Назревал кризис. Идя на постылую работу, я мечтала сломать ногу, чтобы получить долгожданный больничный. Дистония и неврастения мои усиливались, но Коробова считала эти болезни не существующими в природе или присущими от рождения 90 % советских людей, поэтому идти к ней за освобождением было бесполезно. В это время, а дело было в самом конце учебного года, и выступила Кира со своими обличениями. Она пришла в школу незадолго до меня, числилась в любимицах, была на хорошем счету. Борис Львович с похвалой отзывался об использовании ею технических средств на уроках – у нее имелся старенький проигрыватель с дребезжащими пластинками, – и тут такой пассаж. Взбунтовалась, ударила в спину. Когда она в конце педсовета попросила слова, учителя были ужасно недовольны: сидение длилось уже четвертый час, все запланированные отчеты и речи были скучны и неинтересны. Софа, вторая англичанка, тайком читала книжку, Виталий, историк, просматривал газету, многие проверяли тетради, но тоже загораживаясь, так как Розенблюм мог за это и прогнать, у меня в тот день нестерпимо болела голова, к тому же, в духоте я начала задыхаться. С ужасом я думала, сколько это мучение еще будет длиться, как вдруг выпорхнула Кира, тогда мало мне известная учительница, мы с ней здоровались – не больше, впрочем, я и с другими была не ближе, и понеслась, понеслась. В школе атмосфера зажима критики, авторитарность, доведенная до самодурства, никакой заботы об учителях. Все только рот раскрыли. Софа книжку отложила, словесники из средней школы отодвинули непроверенные тетради, я забыла про духоту. Кира кончила и в абсолютном молчании пошла на свое место, рядом с Софой. Все смотрели на Розенблюма. А он металлическим голосом, глядя поверх голов, сказал, что лимит времени исчерпан и пора расходиться. Начались шевеление, кашель, и сквозь этот шум не все услышали конец его на этот раз краткого выступления. Что-то вроде: «Решающий бой экстремистам будет дан в назначенный срок, о коем вы будете оповещены дополнительно». И очень скоро срок настал. Была назначена аттестационная комиссия по проверке работы Киры Леонидовны Кин, а уже через неделю собран новый «малый» педсовет с обсуждением ее личного дела. Выступил Виталий, председатель комиссии, незадолго до этого случая выбранный в местком, он, запинаясь, читал путаное, но грозное заключение комиссии о Кириной профнепригодности и неумении пользоваться техническими средствами. Потом выступил секретарь парторганизации, потом председатель месткома, они напирали на ужасающий моральный облик товарища Кин. Подтверждением этому выводу было то, что у Киры не было классного руководства, оказывается, ей просто нельзя было доверить класса. Софа, ближайшая Кирина подруга, у них общие «детские интересы» – правда, Софа – бабушка, – выступила и сказала, что педагога Кин нельзя впускать в класс, так как своими высказываниями она развращает юношество. И что как-то, идя по коридору мимо класса, где шел урок литературы, она такое услышала, такое… Мне было смешно и горько, я оглядывалась, неужели никто, ни один человек не вступится. Да будь Кира хоть трижды профнепригодна и четырежды морально неустойчива, неужели не ясно, что судят ее не за это. Стояла тишина, очень напряженная. Софины слова раздавались гулко, били по нервам, все лица были устремлены на директора, ждали, что он скажет. А он сказал, что коллектив не намерен держать у себя «на балласте», так и сказал, неквалифицированных учителей, отлынивающих от общественной работы и не могущих по своим моральным качествам иметь классное руководство. У таких как Кин, – сказал директор в абсолютной тишине, – нет опоры в нашем слаженном коллективе. Два года ее работы показали ее полную некомпетентность, – он с достоинством выговорил это слово, – мы без сожаления расстанемся с членом, порочащим наш образцовый школьный коллектив, спаянный педагогикой сотрудничества. Он кончил, вытер рот платком. Все молчали. Кто-то робко заикнулся, что надо, мол, дать и подсудимой слово. Но общим голосованием в последнем слове Кире было отказано. Среди голосовавших за это решение не было меня. Я была против. Чисто инстинктивно. Ну как можно лишить человека возможности возразить? Это же его право. И я проголосовала против. Одна. Кира потом мне говорила, что если бы не моя рука, то она бы окончательно разуверилась в людях. В общем через день после педсовета директор вызвал меня к себе. Разговор был недолгий. Розенблюм сказал, что некоторые родители вверенного мне класса жалуются на отсутствие среди детей общественной работы, плохую дисциплину и низкую успеваемость. Директор говорил мягко, не повышая голоса. Сделав паузу, продолжал. Посовещавшись с парткомом и месткомом, дирекция пришла к выводу, что мнение этих родителей имеет серьезное основание. Общественная и учебная работа в классе запущена, коллектив деградирует. Что вы можете на это сказать? Я молчала. А что скажешь? Действительно деградирует. И я деградирую вместе с ними. Вздохнув, директор подвел итоги нашей вполне мирной беседы. Я советую вам подать заявление и не доводить дела до выводов о вашей профнепригодности. Я слишком хорошо, – он выделил это слово, – слишком хорошо к вам отношусь. И он посмотрел на меня так, что я подумала: а вдруг действительно? Взгляд был как будто человеческий. Но последняя его фраза на выходе из кабинета меня отрезвила. Он пропустил меня в дверях и произнес заговорщическим шепотом: «С кем вы объединились? Сейчас для нас главное консолидация и сотрудничество, а вы…». Дальше в интонации снова появилось что-то человеческое: «Я вам не говорил, у меня были определенные планы насчет вас…», но тут в помещение вошла секретарша, и он умолк. Через несколько дней я подала заявление об уходе по собственному желанию – благо учебный год уже кончился и я никому в школе уже не была нужна. Желание мое удовлетворили. Так мы с Кирой оказались без работы. Кира считает, что я за нее пострадала. Я ей не говорю, что все равно бы ушла, не выдержала бы. А так нашелся повод, да еще такой идейный. В сущности мне одинаково неприятны и те, и эти. Я устала от общественной борьбы и интриг. Мне хочется, чтобы люди были людьми, не больше. А все-таки интересно, какие планы насчет меня были у Розенблюма. Кира, идиотка, считает, что личные. Она, якобы, давно замечала, что он ко мне неравнодушен. Вот дуреха! Пару раз и я ловила на себе его пристальные взгляды, но из этого еще ничего не… Он, как положено школьному работнику, женат на школе, днюет в ней и ночует. Живет один, по хозяйству помогает сестра, она в соседнем подъезде. Кажется, мы одногодки… Вот и еще один шанс уплыл… Ха. Внезапно осознала, что сижу возле телефона и листаю телефонную книжку. Позвонить? Только скорее, иначе расхочется. Набираю номер. Гудки. Слава богу, никого. Нет, кто-то подходит. Его голос. Положить трубку? Пауза, он кричит але, а я не отвечаю, не отвечаю, и опять не отвечаю. И он кладет трубку. Снова гудки, только частые. Вешаю трубку. Да что же это такое? И почему я такая трусиха? Ведь он же уже подошел, подошел к телефону. Мама бы сказала: «А ты позвони еще раз». Может, правда, еще раз позвонить? И я звоню. Подходит женщина, должно быть, жена. Голос неприятный, с фрикативным «г»: «Кого вам надо?» Я опять вешаю трубку и плачу. Ужасно невезучая. Но случилось это недавно. В детстве и в юности этого не было, жизнь текла молоком и медом. Рю-рик, Рю-рик – странное какое имя. Не более странное, чем мое, – Амалия. Имена для меня не случайны. Имя – это судьба. Не случайно, что меня в моем одиночестве и неприкаянности зовут Амалия, не случайно, что его назвали Рю-рик, Рюрик. Ведь он исследователь древнерусской литературы, знаток славянской письменности. Такому и нужно называться древнерусским каким-нибудь именем, Рюрик. Неужели ты никогда обо мне не вспоминаешь? Неужели этот случайный звонок тебя не всколыхнул и ты не подумал: а вдруг это она? Может, она еще помнит, хотя столько лет… десятилетий…
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!