Часть 1 из 14 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ВОСПРИЯТИЕ
… Пока часть того, что составляет наше восприятие, поступает к нам через органы чувств от объекта, находящегося перед нами, другая (и, быть может, значительно большая) часть всегда приходит из глубин нашего собственного разума.
Уильям Джеймс. «Принципы психологии»[2]
Эти кровавые мечты —
Что порождает их?
Франческо Пьяве. Из оперы Верди «Макбет»
ГЛАВА 1
8 января 1919 года
Теодора больше нет.
В словах, которые я только что написал, не больше смысла, чем в образе его гроба, погружающегося в клочок песчаной земли неподалеку от Сагамор-Хилл – места, любимого им более всех прочих райских уголков. Еще когда я стоял там, продуваемый насквозь стылым январским ветром с пролива Лонг-Айленд, мне подумалось: «Конечно. Это шутка». Конечно, он сейчас сорвет крышку гроба, ослепит нас всех своей дурацкой усмешкой, скорее смахивающей на оскал, и зайдется в дребезжащем и режущем слух хохоте. Потом объявит, что, мол, есть срочное дело – «Есть работенка!» – и мы будем незамедлительно построены для выполнения ответственейшего задания: защите некоего маловразумительного вида тритонов от хищнического истребления индустриальным гигантом, коий преступным путем разместил свое зловонное производство в местах любовных игрищ крошечных рептилий… И я был не одинок в этих фантазиях, все присутствовавшие на похоронах чувствовали нечто подобное – это было написано на их лицах. Представить, что Теодор Рузвельт действительно покинул нас… совершенно немыслимо.
Хотя в действительности никто не отдавал себе отчета, что он стал угасать уже давно, с тех пор как его сын Квентин пал жертвой Великой Бойни в ее последние дни. Сесил Спринг-Райс, явив однажды образец типично британского сплава искренней заботы и не менее искренней язвительности, пробубнил, что Рузвельт всю свою жизнь был «шестилетним ребенком». В свою очередь Герм Хагедорн заметил, что после того, как самолет Квентина летом 1918-го сбили, «ребенок в Теодоре умер». Сегодня вечером, ужиная с Ласло Крайцлером у Дельмонико, я напомнил ему об этих словах Хагедорна. На протяжении двух оставшихся перемен блюд я был нещадно подвергаем длительному и типично Крайцлеровому страстному объяснению истинных причин, согласно которым смерть Квентина стала для Теодора чем-то большим, нежели просто несчастьем: тот искренне винил себя в случившемся, к тому же вина эта усугублялась его собственной философией «усердной жизни», согласно которой дети, стараясь порадовать родителей, зачастую сознательно подвергают себя опасностям. Для Теодора такие мысли были практически невыносимы, и я всегда знал это. Всякий раз, когда ему приходилось терять кого-то из близких, создавалось впечатление, что в борьбе с самим собой он может просто не выжить. Но все обходилось до сегодняшнего вечера, когда, внимая речам Крайцлера, я осознал всю степень недопустимости подобных моральных колебаний для двадцать шестого президента, который временами даже самому себе представлялся воплощением Правосудия.
Крайцлер… Сам он не хотел приезжать на похороны – на его присутствии настаивала Эдит Рузвельт. Она всегда была неравнодушна к человеку, которого величала не иначе как «энигмой», великолепному доктору, чьи изыскания в области человеческой психики так основательно растревожили общество за последние сорок лет. Крайцлер написал Эдит записку, в которой объяснил, что ему не слишком нравится сама идея мира без Теодора, и посему, находясь, как и Рузвельт, в возрасте шестидесяти четырех лет, а также учитывая жизнь, проведенную в неустанном наблюдении безобразных реалий повседневности, теперь он полагает, что вправе позволить себе некоторую поблажку и просто пренебречь фактом ухода из жизни своего друга. Сегодня Эдит призналась мне, что послание Крайцлера довело ее до слез. Она вдруг поняла, насколько безграничен был неистовый энтузиазм Теодоpa (вызывавший приступы праведного гнева у столь многих циников, и – сообщаю это исключительно в целях сохранения журналистской беспристрастности – временами тяжело переносимый даже друзьями), если сейчас ему удалось таким манером повлиять на человека, чье всеобъемлющее отчуждение от общества представлялось большинству почти непреодолимым.
Кое-кто из «Таймс» хотел, чтобы сегодня я присутствовал на поминальном ужине, но этот тихий вечер с Крайцлером показался мне куда более ценным времяпрепровождением. И тосты, возносимые нами, ни в коей мере не были данью ностальгии по совместному отрочеству в Нью-Йорке, ибо на самом деле Ласло и Теодор познакомились уже в Гарварде. Нет, просто на самом деле Крайцлера и меня очень тесно связала та весна 1896 года (почти четверть столетия назад!) и череда событий, которые до сих пор кажутся слишком фантастическими даже для этого города. Уже заканчивая с десертом и мадерой (и сколь мучительным было устраивать поминки у Дельмонико, у старого доброго Дэла, ныне постепенно превращающегося вместе с нами в один лишь пустой звук, а ведь в те дни ресторан его был воистину оживленным местом наших важных встреч), мы уже вовсю потешались, качая головами, над тем, как же это нам удалось пройти через столь суровое испытание и сохранить при этом собственные драгоценные шкуры. И в то же время, судя по тому, что я наблюдал в лице Крайцлера и чувствовал в собственной груди, мы продолжали помнить всех тех, чьим шкурам повезло куда меньше.
Да, пожалуй, простыми словами всего этого и не опишешь. Я мог бы сказать, что, с ретроспективной точки зрения, все наши жизни, равно как и жизни многих других людей, неизбежно должны были сойтись в том страшном и зловещем эпизоде, но здесь я неминуемо дал бы повод заговорить о психологическом детерминизме, вопросах свободы воли человека – иными словами, вернуться к обсуждению извечной философской загадки, неутомимо взывающей к нам из тех кошмарных событий, подобно единственной различимой мелодии в запутанной опере. Или я мог бы сказать, что в те дни Рузвельт, Крайцлер и я при помощи лучших представителей рода человеческого, когда-либо мне встречавшихся, отважно двинулись по следу кровожадного монстра и в результате оказались лицом к лицу с напуганным ребенком, но… это может быть воспринято как осознанная попытка все запутать и переполнить «двусмысленностями», которые вызывают такой восторг у многих современных писателей и в последнее время заставляют меня держаться как можно дальше от книжных лавок – в синематографе. Нет, существует лишь один способ сделать это: целиком описать все как было, мысленно вернувшись назад в ту первую зловещую ночь, к первому выпотрошенному телу, и много дальше, к нашим дням в Гарварде, проведенным с профессором Джеймсом. Да, опять извлечь весь этот ужас на свет божий и выложить перед публикой – единственный выход.
Возможно, многим это не понравится – я имею в виду общественное мнение, заставляющее нас годами хранить в тайне секреты подобного рода, о чем, кстати, свидетельствует большинство некрологов, посвященных Теодору и не содержащих ни единого упоминания о тех днях. В списке достижений Рузвельта за время исполнения им обязанностей президента Совета уполномоченных Полицейского управления Нью-Йорка с 1895 по 1897 годы только «Геральд» – которая в наши дни, увы, все чаще остается невостребованной – неловко присовокупила: «… и, конечно, успешное расследование жутких убийств, которые так всполошили город в 1896 году». Впрочем, Теодор никогда и не брал на себя ответственность за «успешное расследование» того дела. Говоря по правде, несмотря на собственные тревоги, он был достаточно объективен, чтобы доверить следствие человеку, на самом деле способному решить эту головоломку. И, между нами, в частном порядке он всегда признавал, что этим человеком был Крайцлер.
Но едва ли он мог заявить это во всеуслышание. Теодор знал, что американцы еще не готовы поверить в это. Любопытно, готовы ли они сейчас? Крайцлер полагает, что вряд ли. Когда я сообщил ему, что намереваюсь опубликовать всю эту историю, он наградил меня одним из своих сардонических смешков и сказал, что у людей это не вызовет ничего, кроме страха и отвращения. Страна, заявил он сегодня вечером, не слишком-то поменялась с 1896 года, несмотря на все старания таких замечательных людей, как Теодор, Джейк Риис, Линкольн Стеффенс[3] и многих других, тогда работавших вместе. Согласно Крайцлеру, мы все еще продолжаем бежать – мы, американцы, в душе своей все еще бежим без оглядки, с той же скоростью и страхом, подобно тому, как раньше бежали от тьмы, таившейся за дверями многих домов, на первый взгляд казавшихся безмятежными. Прочь от тех кошмаров, что по-прежнему запихиваются в головы нашим детям людьми, коих Природа наказала любить и коим верить. И нас теперь больше, и мы бежим все быстрее и быстрее, ища утешения во всех этих эликсирах, порошках, священниках и философии, уверяющих нас в гарантированном спасении от любых ужасов и страхов всего лишь в обмен на сущую безделицу – духовное рабство… Неужели он действительно может оказаться прав?…
Однако я, кажется, и впрямь становлюсь двусмысленным. Начнем же!
ГЛАВА 2
3 марта 1896 года в два часа ночи в доме № 19 по Норт-Вашингтон-сквер, принадлежавшем моей бабушке, раздался совершенно безбожный трезвон, сперва поднявший на ноги горничную, а позже и саму почтенную леди. Звонили в дверь. Я валялся в кровати, пребывая в том состоянии – уже-не-пьян-но-все-еще-не-трезв, – кое обычно облегчается здоровым сном. Кто бы там ни стоял перед дверью, навряд ли у него какие-то дела к моей бабушке – но, подумав так, я счел лучшим решением зарыться глубже в подушки, надеясь, что неведомому гостю все же надоест звонить и он уйдет по своим неведомым делам.
– Миссис Мур! – услышал я голос горничной. – Такой ужасный шум, миссис Мур, могу ли я открыть дверь?
– Не можешь, – безжалостно и четко ответила ей моя бабушка. – Буди моего внука, Гарриет. Наверняка он опять забыл про какой-нибудь карточный долг!
Тут я услышал шаги по направлению к моей комнате и понял, что побудки не избежать. После отмены моей помолвки с мисс Джулией Пратт из Вашингтона я – уже два года как – поселился у своей бабушки, которая за это время приобрела устойчиво-скептический взгляд на мою манеру проводить свободное время. Я неоднократно пытался ей объяснить, что уголовный репортер «Нью-Йорк Таймс», каковым я имею честь являться, вынужден, помимо всего прочего, посещать множество районов и домов, славящихся дурной репутацией; то же самое касается неизбежного и малоприятного общения с весьма сомнительными персонами. Но бабушка моя слишком хорошо помнила светлую пору моей юности, чтобы принять на веру эти наивные оправдания. То, как я себя вел каждый вечер по возвращении домой, способствовало росту подозрений, лишний раз убеждая ее, что дело тут вовсе не в профессиональных обязанностях, а в личных пристрастиях, каждую ночь тянувших меня к танцзалам и карточным столам Филея[4] и, насколько я понял по реплике, адресованной Гарриет, сейчас наступал тот самый критический момент, в коий должна последовать демонстрация всех преимуществ трезвого образа жизни, ведомого человеком серьезных намерений. Я нырнул в черный китайский халат, пригладил короткие темные волосы и надменно распахнул дверь прямо перед носом служанки.
– А, Гарриет, – приветливо сказал я, держа одну руку за отворотом халата. – Нет никаких причин для беспокойства. Я тут просматривал кое-какие записи для статьи и случайно обнаружил, что часть необходимых материалов осталась в редакции. Полагаю, это явился посыльный.
– Джон! – возопила бабушка, после того как Гарриет в замешательстве остановилась. – Это ты?
– Нет, бабушка. – ответил я, мелкой рысью сбегая по лестнице, застланной пышным персидским ковром. – Это доктор Холмс.
Доктор Г. Г. Холмс был невыразимым садистом, мошенником и убийцей и в настоящий момент ожидал в Филадельфии справедливой виселицы[5]. По причинам, честно говоря, для меня совершенно необъяснимым, самым страшным кошмаром моей бабушки было вероятие того, что доктор Холмс вдруг вздумает каким-то чудом избежать своего свидания с палачом и невзначай отправиться в Нью-Йорк, с тем чтобы непременно ее, бабушку, навестить. Я задержался у двери в ее комнату и чмокнул старушку в щеку – что было встречено без тени улыбки, однако с явной благосклонностью.
– Не дерзи мне, Джон. Это наименее привлекательная из твоих черт. И не думай, что твои обходительные манеры заставят меня смягчиться.
Тарарам у двери возобновился – теперь он сопровождался голосом мальчика, выкрикивающим мое имя. Бабушка угрожающе нахмурилась:
– Во имя всего святого, кто это, и чего он, во имя всего святого, хочет?
– Я полагаю, это мальчишка из редакции, – сказал я, развивая начатую ложь, однако сам уже теряясь в догадках относительно возможной личности молодого человека, продолжавшего столь решительным образом штурмовать нашу входную дверь.
– Из редакции? – переспросила бабушка, явно не веря ни единому моему слову. – Ну что ж, в таком случае ответь ему.
По возможности быстро и вместе с тем осторожно я спустился по лестнице и уже на последних ступеньках осознал, что голос, взывавший ко мне, был явно знакомым, однако точно установить его владельца я так и не смог. Хотя при этом не вызывало сомнений, что он действительно принадлежал молодому человеку; последнее, впрочем, никак не могло развеять моих беспокойств – кое-кто из самых закоренелых воров и убийц, встречавшихся мне в 1896 году в Нью-Йорке, на первый взгляд казались сосунками.
– Мистер Мур! – взмолился заново молодой человек, подкрепляя возгласы парой мощных пинков в дверь. – Я должен поговорить с мистером Джоном Скайлером Муром!
Я застыл на черно-белых мраморных плитах вестибюля.
– Кто там? – спросил я, положа одну руку на дверной запор.
– Это я, сэр! Стиви, сэр!
Я облегченно вздохнул и распахнул тяжелые деревянные врата. Снаружи в зыбком свете газовой лампы, единственной во всем доме, которую бабушка отказалась заменить на электрическую, стоял Стиви Таггерт, «Стиви-свисток», как его еще называли. Первые одиннадцать лет своей жизни он посвятил тому, чтобы стать подлинным бичом всех пятнадцати полицейских участков города, но позже был, что называется, «обращен» в личного извозчика и мальчика на побегушках выдающимся медиком и алиенистом, а по совместительству – моим добрым товарищем, доктором Ласло Крайцлером. Стиви стоял, прислонившись к одной из белых колонн, обрамлявших входную дверь, и пытался отдышаться. Он явно был чем-то напуган.
– Стиви! – сказал я, отметив, что обычно ниспадающие пряди его длинных каштановых волос сейчас спутались и лоснятся от пота. – Что стряслось?
За его спиной я увидел маленькую канадскую коляску Крайцлера. Ее черная крыша была поднята, а в экипаж запряжен подобранный по окрасу мерин по кличке Фредерик. Животное, как и Стиви, было все в мыле, и от обоих валил пар, медленно таявший в прохладном мартовском воздухе.
– Доктор Крайцлер тоже здесь?
– Доктор сказал, чтобы вы ехали со мной! – быстро проговорил Стиви, похоже, совладавший со сбившимся дыханием. – Немедленно!
– Но куда? Сейчас два часа ночи…
– Немедленно!
Решительно он пребывал в состоянии, не располагающем к каким-либо объяснениям, так что я лишь попросил его подождать – с тем, чтобы иметь возможность хотя бы переодеться. Пока я облачался, бабушка вещала из-за двери моей спальни о причинах, заставивших «этого подозрительного доктора Крайцлера» и меня подхватиться в два часа ночи, и ее неоспоримой уверенности в том, что причины эти наверняка не из разряда приличествующих джентльмену. По мере сил стараясь не обращать на нее внимания, я вернулся на крыльцо и, забравшись в коляску, поплотнее укутался в твидовое пальто.
Не успел я усесться поудобнее, как Стиви немедленно огрел Фредерика длинным хлыстом. Падая на сиденье вишневой кожи я было собрался пожурить мальчика, но меня вновь остановил явный ужас на его лице. Так что я счел за лучшее устроиться молча, в то время как наша коляска, угрожающе раскачиваясь, тревожной рысью понеслась по булыжнику Вашингтон-сквер. Тряска и толчки слегка поутихли, когда брусчатку за поворотом сменили широкие длинные плиты, покрывавшие мостовую Бродвея, однако не намного. Мы направлялись в центр города и еще дальше – на восток, в тот самый квартал Манхэттена, где Ласло Крайцлер предавался своим трудам, а жизнь, начиная с границ, становилась все дешевле и, как следствие. – отвратительнее. Мы ехали в Нижний Ист-Сайд.
Какое-то мгновение я думал, что, быть может, нечто стряслось с самим Крайцлером. Безусловно, отчасти это могло оправдать поспешность, с которой Стиви правил Фредериком, то и дело нахлестывая бедное животное, в то время как обычно – и я знал это – он с ним обходился с изрядной долей уважения, если не сказать с трепетом. А вот первым представителем людской породы, который смог добиться от подростка чего-то большего, нежели ругань и пинки, стал Крайцлер – и он же был единственной причиной, по который юный повеса не томился до сих пор в стенах некоего учреждения, располагавшегося на острове Рэндаллс и уклончиво именуемого «Приютом для мальчиков». В бытность свою, согласно записям в полицейских протоколах, «вором, карманником, пьяницей, злостным курильщиком и шпионом» – последнее относилось к исполнению Стиви ряда обязанностей в шайке карточных мошенников (в частности, под этим подразумевалось вовлечение в игру простофиль), – «а также учитывая врожденную страсть к разрушениям и опасности», – и все это, заметьте, характеристика десятилетнего ребенка, – так вот примерно в эту пору Стиви сильно покалечил одного из надзирателей острова Рэндаллс, обвинявшегося в свою очередь в «попытке свершить насильственный акт» (что в газетах тех лет означало не что иное, как примитивное изнасилование). Поскольку у надзирателя имелись жена и дети, искренность мальчика, а впоследствии и его вменяемость были подвергнуты столь серьезным сомнениям, что на допрос решили пригласить одно из нынешних светил судебной психиатрии, а именно – Крайцлера. Выслушав рассказ Стиви, тот мастерски нарисовал перед судом душераздирающую картину прозябания ребенка на улицах, когда Стиви в возрасте трех лет был предательски брошен собственной матерью, которая предпочла опиум заботе о сыне и в результате оказалась в содержанках у торговца оным наркотиком, происхождением – китайца. Судья был весьма впечатлен речью Крайцлера, чего нельзя было сказать о его скептической реакции на показания пострадавшего надзирателя: тем не менее он согласился помиловать малолетнего преступника лишь после того, как Крайцлер лично поручился за будущее мальчика и взял на себя ответственность за его дальнейшее воспитание. Я было решил тогда, что Ласло слегка тронулся, но факт остался фактом – спустя какой-то год Стиви разительно переменился. Как и большинство тех, кто работал на Ласло, мальчик фактически боготворил своего покровителя, не обращая никакого внимания на, мягко говоря, неестественное чувство эмоционального отчуждения, неизбежно возникавшее при общении с Крайцлером у многих его друзей и знакомых.
– Стиви? – попытался перекричать я грохот колес, немилосердно стучавших по изношенной гранитной мостовой. – Где сейчас доктор Крайцлер? С ним все в порядке?
– Он в Институте! – ответил Стиви.
Основная работа Ласло протекала в основанном им еще в восьмидесятых Крайцлеровском детском институте, который успешно сочетал в себе черты школы и своего рода исследовательского центра. Я уже было собрался спросить, что же он там делает в столь поздний час, но тут мы вылетели на перекресток Бродвея и Хьюстон-стрит, отличавшийся постоянной оживленностью в любое время дня и ночи, так что мне сразу стало не до вопросов. Некто глубокомысленно подметил, что здесь можно было наугад разрядить дробовик без боязни зацепить при этом хотя бы одного добропорядочного человека. Стиви же удовольствовался тем, что направил коляску в самую гущу бесчисленных пьяниц, картежников, морфинистов, кокаинистов, проституток, а также их морской клиентуры и, наконец, обыкновенных бродяг, в результате чего всей этой пестрой публике пришлось спешно искать укрытия на обочине, откуда многие посылали нам вслед виртуозные проклятья.
– То есть мы тоже едем в Институт? – крикнул я. В ответ Стиви повернул коня влево на Спринг-стрит, где мы потревожили деятельность двух или трех концертных салонов – заведений, где проститутки, выдававшие себя за танцовщиц, готовили почву для последующих свиданий в дешевых отелях с несчастными дураками, среди которых практически не было местных. От Спринг Стиви устремился к Дилэнси-стрит, пребывавшую в хаосе неизбежных ремонтных работ по расширению проезжей части, что обусловливалось предполагаемым ростом потока движения от нового Вильямсбургского моста, чье строительство, в свою очередь, только-только начиналось; здесь мы проскочили мимо парочки неосвещенных театров. Вместе с эхом, долетавшим до нас из проносившихся мимо закоулков, я слышал и другое эхо – наполненное безнадежностью и безумием эхо дешевых притонов, в грязных подвалах коих приторговывали тошнотворным пойлом, чей состав мог похвастать наличием самых невообразимых компонентов, от бензина до камфары, – зато всего пять центов за стакан. Стиви по-прежнему не сбавлял скорость и это значило, что мы направлялись к дальнему краю острова.
– Мы не едем в Институт?! – сделал я последнюю попытку хоть как-то прояснить ситуацию.
Стиви в ответ только потряс головой и щелкнул кнутом. Я пожал плечами и крепче ухватился за борта коляски, гадая, что же могло так сильно напугать мальчика, который за свою короткую жизнь, казалось бы, успел перевидать все ужасы уличного Нью-Йорка – с их неприглядной стороны.
Дилэнси-стрит промелькнула запертыми ставнями фруктовых и одежных лавок, обернувшись уродливыми коробками доходных домов и хижинами многочисленных трущоб, разместившихся по соседству с набережной, прямо над Корлирз-Хук. Безбрежное убогое море ветхих лачуг и дрянных многоквартирных коробок раскинулось по обе стороны нашего экипажа. Этот район был своеобразным котлом, где варились самые разные культуры и языки; из них больше всего выделялись ирландцы, доминировавшие на юге Дилэнси, и венгры, преобладавшие дальше на севере, у самой Хьюстон. Средь верениц унылых жилищ, уже украшенных, несмотря на сегодняшнее морозное утро, обязательными рядами свежевыстиранного белья, маячила случайная церковь неопределенной конфессии. Отдельные предметы гардероба и постельных принадлежностей замерзли целиком, застыв в порывах ветра причудливыми фигурами, перекрученными, казалось, самым неестественным образом, но, сказать по правде, здесь, где темные личности, обернутые в лохмотья, немногим отличающиеся от помойных тряпок, сновали от неосвещенных дверных проемов к невидимым во тьме проулкам, без смущения топча босыми ногами замерзший лошадиный навоз, мочу и сажу, густыми слоями покрывавшие улицы, – вряд ли что-то могло удостоиться эпитета «неестественный». Мы очутились в районе, который мало что знал о каких бы то ни было законах или, выражаясь иначе, в районе, обитатели которого были рады гостям и соседям лишь в тех случаях, когда удавалось обратить их в бегство, после чего самим раствориться во мраке.
Там, где заканчивалась Дилэнси-стрит, в воздухе стоял характерный запах моря и свежей воды, в равной части смешанный с вонью отбросов, принадлежавших местным обитателям, населявшим окрестности набережной: каждый день они просто сбрасывали мусор вниз, где он, перемешиваясь, и порождал тот неповторимый аромат выгребной ямы, которую мы называем Ист-Ривер. Вскоре над нами нависла гигантская конструкция – въезд на зарождающийся во тьме Вильямсбургский мост. К ужасу моему, Стиви даже не притормозил, влетая на дощатое полотно. Стук лошадиных копыт и грохот колес разносились теперь намного дальше, чем когда мы ехали но каменной мостовой.
Изощренные хитросплетения стальных ферм под настилом вынесли нас на десятки футов вверх – казалось, теперь мы парили в ночном воздухе. Гадая, что может оказаться целью нашего путешествия – неужто мы несемся к башням моста, которые были все еще далеки от завершения и открытие движения отстояло на многие годы, – внезапно я начал понимать, чем в действительности является приближающаяся тень, издалека походившая на стены огромной китайской пагоды. Выложенное из гигантских каменных блоков, увенчанное двумя коренастыми смотровыми башенками – каждая окольцована изысканной стальной дорожкой, – это экзотическое сооружение служило основанием манхэттенской части моста, конструкцией, которая на этой стороне в итоге несла на себе переплетения чудовищных металлических тросов, поддерживающих центральный пролет. В известном смысле, образ храма был недалек от истины: так же. как и Бруклинский мост, чьи готические очертания вырисовывались в ночном небе, эта новая дорога над Ист-Ривер была сакральным местом, где в угоду Инженерии, заполонившей за последние пятьдесят лет весь Манхэттен своими многоэтажными чудесами, приносились в жертву бесчисленные души рабочих. Пока не догадывался я об одном: кровавый ритуал, свершенный этой ночью на вершине западной опоры Вильямсбургского моста, был совсем иного свойства.
Неподалеку от входа на лестницу к смотровым башенкам, на вершине опоры, в дрожащем свете редких электрических лампочек, с фонарями в руках стояли несколько патрульных, чьи сверкавшие латунью бляхи выдавали их принадлежность к Тринадцатому участку (мы как раз миновали здание полиции, расположенное аккурат перед Дилэнси-стрит). Вместе с ними находился и сержант из Пятнадцатого, что само по себе немало поразило меня – за два года возни с криминальной хроникой Для «Таймс», не говоря уже о беспечном детстве, прошедшем на улицах Нью-Йорка, я твердо выучил, что каждый из полицейских участков ревностно хранит собственную территорию от посягательств со стороны коллег. (Сие повелось еще с середины века, когда различные полицейские группировки открыто враждовали друг с другом.) Если Тринадцатый вынужден призвать человека из Пятнадцатого, это значило, что происходит нечто из ряда вон выходящее.
Перейти к странице: