Часть 24 из 26 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Он начинает полизывать их – ласково, благодарение богу. Конфетке попадались мужчины, которые набрасывались на ее соски так, точно те были яблоками, только что вынутыми из бочонка. А у этого губы мягки, язык гладок, зубы почти незаметны. Безвреден, насколько это возможно для мужчины, и с кучей наличных денег. Что ж, если ему нужна ее подпись на контракте, так почему бы эту подпись не поставить?
Но, Иисусе, он не должен увидеть бумаги, лежащие на письменном столе. Что и говорить, мать, дернув в такую рань за шнурок, застала ее врасплох. Она спала без задних ног, глубоко зарывшись в подушку. Не могла же она, еще сонная, прибираться на столе. Все, что ей было по силам, это спуститься вниз, не сломав себе шею. И для чего было прибираться? Откуда могла она знать, что ей предстоит принести обет вечной верности одному-единственному мужчине?..
Все так, однако в будущем следует быть осторожнее: нельзя оставлять бумаги на виду, позволяя ему совать в них нос. Что там лежит поверх всего прочего? Конфетка пытается зримо представить себе это, пока приподнимает подол халата, чтобы ее мужчина глотнул воздуху… Неужели та дрянная брошюрка насчет… о господи, да! Конфетка внутренне отшатывается от этой мысли – если ей не удастся выставить Уильяма, он может сунуть в брошюрку нос.
На секретере Конфетки лежит раскрытым медицинский трактат, украденный ею из читального зала публичной библиотеки на Тревор-Сквер. Сам текст Уильяма не удивит, он, скорее всего, читал такое и прежде:
Ни одна женщина не может стать серьезным мыслителем без ущерба для ее предназначения – зачатия и воспитания детей. Слишком часто видим мы среди «мыслящих» женщин молодых калек или существ по сути своей двуполых, существ, которые могли бы, избери они для себя иную стезю, обратиться в здоровых жен.
Так давайте же затыкать себе уши, едва заслышав голоса сирен, предлагающих нам увеличить размеры женского умственного труда, заплатив за это тщедушием, слабостью и хворями нашей расы. Исправная и здоровая матка принесет Будущему куда больше пользы, чем любые количества дамской писанины.
Нет, не сам текст, но написанные рукой Конфетки замечания на его полях – вот чего ни в коем случае не должен увидеть новый ее благодетель: «Напыщенный олух!» там, «Тирания!» здесь, «Вранье, вранье, вранье!» повсюду и начертанное в конце, под гневной чернильной кляксой: «Мы еще посмотрим, старый, вшивый дурак! Приближается новый век, в котором ты и тебе подобные СДОХНУТ!»
* * *
Обшаривая в поисках коробки с пиявками отделения саквояжа, доктор Керлью замечает под кроватью своей пациентки обложку журнала, им к чтению не утвержденного. (Это «Лондонское периодическое обозрение», которое Агнес читает по причине совершенно невинной – из желания выяснить, что ей полагается думать о новых картинах, увидеть которые она не смогла, новых стихах, которых не читала, и недавних событиях, свидетельницей коих не стала, – на случай, если в следующем Сезоне кто-нибудь поставит ее в неловкое положение, осведомившись, что она обо всем этом думает.)
– Прошу прощения, миссис Рэкхэм, – произносит доктор, так до сих пор и не уяснивший, что она его больше не слышит. И, подняв оскорбившее его чувства издание с пола, подносит оное к ее незрячим глазам. – Это ваш журнал?
Ответа доктор не ждет – он сделал своей пациентке внушение и никакие оправдания выслушивать не расположен. Да если бы он нашел под кроватью Агнес не «Лондонское периодическое обозрение», а «Тень Архлидиата» миссис Генри Вуд или иную чушь подобного рода, разницы это не составило бы никакой. Чтение, чрезмерно возбуждающее, чтение, требующее чрезмерных усилий, чтение чрезмерно трогательное, слишком частые купания, слишком частое нахождение под солнцем, тесные корсеты, мороженое, спаржа, грелки для ног – все это и многое иное приводит к расстройствам матки. Впрочем, не важно, в его распоряжении имеется целительное средство.
С мгновение доктор Керлью оценивающе вглядывается в участок белой кожи за ухом Агнес, затем точным движением помещает на него первую пиявку. Именно этот неподходящий момент выбирает она, чтобы на свой страх и риск вынырнуть из сна – посмотреть, не стал ли за прошедшее время вновь безопасным наружный мир. Она видит плывущую к ней по воздуху, сжатую щипчиками пиявку и перед тем, как снова впасть в забытье, ощущает холодное прикосновение инструмента к заушью. И хотя почувствовать, как присасывается к ней пиявка, Агнес не может, она тем не менее воображает, как к ее голове поднимается изнутри жидкая спиралька крови, похожая на елозящего в вязкой жиже алого червя.
Руки доктора мягко поворачивают ее приникшую к подушке голову на сто восемьдесят градусов, ибо процесс надлежит повторить и с другой стороны.
– Приношу мои извинения, миссис Рэкхэм.
Но Агнес даже не шевелится – ее путешествие стремительно подходит к концу. Два старика тащат носилки с нею от стоящего в сельской глуши вокзала железной дороги к воротам Обители Целительной Силы. Монашенка спешит отворить их – огромные железные створки, заросшие плющом и алтеем. Старики мягко опускают носилки на залитую солнцем траву, сдергивают шапки с голов. Монашенка опускается рядом с Агнес на колени, кладет прохладную ладонь ей на лоб.
– Милое, милое дитя, – с любовной укоризной выговаривает она. – Что же нам с тобой делать?
Растративший любовный пыл Уильям обретает возможность получше разглядеть свою добычу, изучить ее в нежных частностях. Ресницы Конфетки неподвижны, она лежит, точно в люльке, на его руке. Уильям ерошит пальцами ее волосы, любуясь неожиданными оттенками, скрытыми в их красноте: прожилками чистого золота, светлыми прядями, темными каштановыми нитями. Такой, как у нее, кожи он не встречал никогда – на каждой ее конечности, на животе и на бедрах виднеются… как бы их обозначить? Тигровые полосы. Конфетка обвита геометрическим узором шелушащейся сухости, которая чередуется с рдеющей кожей. Полосы эти симметричны, они словно нанесены на кожу Конфетки кропотливым эстетом или африканским дикарем. (Доктор Керлью, будь он здесь, сказал бы Уильяму – или Конфетке, – что она страдает незаурядно развитым псориазом, который пересекает местами диагностическую границу, переходя в заболевание более редкое и диковинное, именуемое ихтиозом. Он мог бы даже прописать дорогую мазь, которая возымела бы на трещинки, покрывающие руки Конфетки, и на чешуйчатые полоски, что облекают ее бедра, действие не большее, чем дешевое масло, которым Конфетка и без того уже пользуется.) Уильяму же эти узоры представляются обольстительными и уместными знаками ее животной натуры. Она и пахнет, как животное: вернее, так, как животным полагается, по представлениям Уильяма, пахнуть – до общения с ними он не охотник. От промежности ее исходит густой и сладкий запах, в волосах лобка поблескивают капли испарины – и его семени.
Уильям приподымает голову, чтобы получше разглядеть ее груди. Лежащая навзничь Конфетка выглядит почти плоскогрудой, однако соски у нее полные, явственно женские. (Когда же она ложится ничком, у него появляется и за что подержаться.) Сказать по правде, он восхищается каждым вершком ее тела: эта женщина едва ли не для того и создана, чтобы доводить его до оргазма.
Уильям сжимает плечо Конфетки, пробуждая ее в мере, достаточной для того, чтобы она услышала вопрос, который без малого час рвется с его языка.
– Конфетка?
– Ммм?
– А ты… я тебе нравлюсь?
Она издает гортанный смешок, поворачивается к Уильяму, утыкается носом в его щеку.
– Ах, Уильям, да-а-а-а-а, – произносит она. – Ты мой спаситель, верно? Мой защитник… – Шершавая ладонь Конфетки накрывает его гениталии. – Я едва верю моему счастью.
Он потягивается, истомленно закрывает глаза. Конфетка украдкой покусывает шелушащиеся губы, ей досаждает клиновидный лоскутик кожи, готовый – почти, но не до конца – отстать от них. Лучше его не трогать, иначе пойдет кровь. Сколько денег взять ей с Уильяма на этот раз? Большая мягкая ладонь его лежит на груди Конфетки, сердце бьется под ее острой лопаткой. На лице Уильяма застыло выражение счастья. И ей приходит в голову – да нет, она заподозрила это, когда впервые заглянула ему в глаза, – что при всех его ухватках бывалого греховодника Уильям – просто ребенок, ищущий теплой постельки, в которой он мог бы поспать. Ей довольно всего лишь убрать с его потного лба сальноватые золотистые пряди, и он отдаст за это все, что она попросит.
Теперь он уже дышит глубоко, почти бессознательно, и тут кто-то стукает в дверь, негромко и неуверенно.
– Какого черта? – бормочет Уильям.
Однако Конфетке этот стук знаком.
– Кристофер! – отзывается она sotto voce. – Что такое?
– Я очень извиняюсь, – долетает из замочной скважины детский голос. – Мне миссис Кастауэй велела кое-что передать. Джентльмену. Напомнить ему, если он вдруг позабыл, о назначенной встрече. С мистером Уилки Коллинзом.
Уильям, повернувшись к Конфетке, застенчиво улыбается.
– Долг зовет, – говорит он.
Несколько часов спустя Агнес Рэкхэм ощущает, как ее механически оглаживают сквозь постельные покрывала женственные ладошки Клары, однако Агнес ушла в сон слишком далеко, чтобы узнать их.
Сновидение ее, достигнув блаженного завершения, начинается с самого начала. Она едет в Обитель Целительной Силы, поездное купе переделано специально для нее – так, чтобы оно походило, поелику возможно, на ее спальню: Агнес лежит на приоконной койке, стены купе оклеены должного рисунка обоями, на них висят рамки с портретами ее матери и отца.
Агнес приподнимается с подушки, чтобы взглянуть на оживленный дебаркадер – там снуют взад и вперед пассажиры, семенят нагруженные чемоданами носильщики, вспархивают к высокому сводчатому потолку голуби, а на дебаркадере дальнем, примыкающем к улице, нетерпеливо бьют копытами кони. Неприятный мужчина, стукнувший пальцем в ее окно, ушел, и место его занимает пожилой, улыбающийся начальник вокзала – он подходит к окну и спрашивает сквозь стекло:
– У вас все в порядке, мисс?
– Да, благодарю вас, – отвечает она и снова откидывается на подушку. Снаружи раздается свисток, и поезд без единого рывка приходит в движение.
А еще через час или час с небольшим укрывшийся в своем кабинете Уильям Рэкхэм, перерыв ящики письменного стола, обнаруживает, что у него не осталось ни одного непрочитанного документа. Он наконец перелопатил их все до единого, он усвоил их суть. Большая, переплетенная в кожу записная книжка лежит открытой, на страницы ее нанесены квадратноватым почерком Уильяма оставшиеся без ответов вопросы. Ничего, ответы он получит – и в самом скором времени.
С легкой от мадеры и достигнутого успеха головой он надрывает бурую оболочку непочатой стопки фирменных бланков «Парфюмерного дела Рэкхэма», вытаскивает один, аккуратно пристраивает его на столешницу, прижимает локтем и, окунув перо в чернильницу, выводит под смахивающей на розу эмблемой компании такие слова:
Дорогой отец!
Глава девятая
Пойдемте теперь со мной, оставим грязные улицы города, оставим комнаты, пропахшие обманом и страхом, контракты, составляемые грязными циниками. Любовь существует. Пойдемте со мной в церковь.
Прошло уже четыре месяца, стоит холодное воскресное утро. Воздух чист, в нем нет ничего, кроме тонкого аромата дождя да пропархивающих здесь и там редких воробьев. И на всем нашем пути к церкви темную сырую траву будут усыпать крошечные белые бутончики, которые вскоре станут нарциссами. Цветы более зрелые мы сможем увидеть…
(Что? Конфетка? Почему вы вдруг вспомнили о Конфетке? За нее можете более не беспокоиться, у Конфетки имеется ныне надежная опора! Да и Уильяма постарайтесь выбросить из головы. Все устроилось, уверяю вас. Отец и сын обменялись несколькими становившимися все более сердечными письмами; передача власти прошла без сучка без задоринки. О, разумеется, поначалу старик изображал Фому неверного. Данные Уильямом доскональные описания компании «Рэкхэм», обязанностей ее управляющего и того, как он, Уильям, намеревается их исполнять, представлялись старику не более чем уловкой, попыткой подольститься к нему, вытянуть из него побольше денег на непомерно расточительное празднование Рождества. Прошло, однако, не так уж много времени, и старик убедился, что совершилось рождение, едва ли не более чудотворное, нежели рождение Спасителя: на свет явился Уильям Рэкхэм, капитан индустрии. Теперь все уладилось, унижения Уильяма отошли в прошлое – так и не стоит о них говорить.)
Да, ну так вот, цветы более зрелые мы сможем увидеть в церкви: и в ее сквозистых серых вазонах, и на шляпках некоторых прихожанок. Впрочем, не только цветы, но также и чучела птичек и засушенные бабочки украшают головные уборы присутствующих здесь модниц. Они рассаживаются по скамьям, приглядываясь к платьям и шляпкам друг дружки, – ничем не приукрашенной осталась лишь чудаковатая Эммелин Фокс. Голову она держит высоко, как бог весть какая красавица, а если судить по осанке ее, Эммелин обладает и бог весть какой силой и властью. Бок о бок с ней выступает, как и всегда, Генри Рэкхэм, человек, который по праву мог стать тем самым Рэкхэмом, парфюмерным, но который (как известно теперь всем) привилегию эту навеки утратил.
Генри хорош собою, роста выше среднего – ну, во всяком случае, он выше брата, и глаза у него посинее, и подбородок покрепче. А кроме того, волосы Генри – не менее золотистые – лежат на голове его самым благопристойным образом, да и в талии он поуже, чем брат. В прежние годы, до того, как стало окончательно ясным его нежелание претендовать на то, что принадлежало ему по праву рождения, вокруг Генри увивались одна за другой более чем приемлемые юные леди, каждая из которых находила его славным, пусть и чрезмерно серьезным; каждая отпускала намеки на то, что наследнику крупного дела необходима любящая супруга, и каждая улетучивалась, услышав первые же его пренебрежительные отзывы о богатстве. Только одна из тех дам (присутствующая нынче в церкви, она недавно вышла за Артура Гиллоу, производителя холодильных машин) решилась разок поцеловать Генри в лоб, дабы проверить, не излечит ли его поцелуй от застенчивости.
Впрочем, это не та любовь, о которой я говорю. Я говорю о любви истинной. О любви двух друзей к их Богу – и друг к другу.
Генри приближается к вестибюлю своей церкви – ну, не совсем своей, увы, но той, которую он посещает, – втягивая носом свежий воздух, проникающий сюда снаружи. Интереса к парфюмерии он не питает, но отмечает, однако ж, что с каждой неделей ее в этих стенах появляется все больше. Сегодня ею с такой же силой веет от тех дам, что беседуют (так, чтобы их слышал приходской священник) о тонкостях Писания, с какой и от тех, расположившихся подальше, что обсуждают предстоящий лондонский Сезон.
Служба закончилась, и потому Генри и миссис Фокс не хотят задерживаться в церкви – к возможности обменяться слухами с другими прихожанами Ноттинг-Хилла они относятся с пренебрежением. Генри пожимает священнику руку, с похвалой отзывается о его рефутации дарвинизма и вместе с миссис Фокс направляется к выходу. Сплетницы поглядывают им вслед, но, поскольку эти двое вот уж многие месяцы смотрят на них каждое воскресенье как на пустое место, комментариями себя не утруждают. Они уже столько всего наговорили о Генри Рэкхэме и миссис Фокс, что, если ни тот ни другая на их приманки не клюнули – даром, что каждая из них выбивалась из сил, стараясь, чтобы шепот ее звучал сколь возможно отчетливее, – тут уж ничего не попишешь.
Генри и миссис Фокс осторожно спускаются по крутой, ведущей к церковному погосту гравиевой дорожке, не придерживая друг дружку под руки, но опираясь, как на трости, на свернутые зонты. Достигнув подножия склона, дорожка резко изгибается и некоторое время тянется, прежде чем влиться в улицу, вдоль погоста; по ней они и идут, минуя желтоватые, точно масло, надгробия справа и черные стволы елей слева.
– Какое прекрасное нынче утро, – произносит Эммелин Фокс. (Нет, она и вправду так думает! Она вовсе не пытается завязать разговор! Время, проведенное вами на улицах и в домах греха, обратило вас в циника; сегодня действительно прекрасное воскресное утро, а перед вами просто-напросто женщина, выражающая наслаждение, им доставляемое.) Она полна любви к творению Божию, полна до краев. Слава Господня обильна и безгранична, она глядит на миссис Фокс отовсюду… (А вы что подумали? Вы и впрямь слишком долго водили дурную компанию!)
– Да, прекрасное, – соглашается Генри Рэкхэм. Он оглядывается по сторонам, предлагая Природе потопить его в великой славе своей, однако Природа услужить ему не спешит. Генри щурится, вглядываясь в зеленоватый свет, он хочет проникнуться теми же чувствами, какие испытывает его восторженная спутница.
Беда, однако, в том, что, хоть солнце и лучится в ветвях деревьев, совершенно как на картине Дайса «Джордж Херберт в Бимертоне», ему не удается произвести на Генри впечатление хотя бы вполовину такое же сильное, как то, что порождает простроченный лиф платья миссис Фокс. Вот и проворные юные воробьи – они шебуршатся в листве и скачут по булыжникам мостовой, однако и им не под силу тягаться в грации с походкой миссис Фокс. Что же до падения света, так это явление предстает во всей красе именно на ее лице.
Ах, до чего же она красива! И одета точно ангел – ангел в серой сарже. Как ни тужится Генри «посмотреть на полевые лилии», они для него слишком вульгарны и заурядны, он не в силах предпочесть их неяркое убранство одеянию миссис Фокс. Ну и голос ее, низкий и музыкальный, как… как негромко играющий фагот, гораздо, гораздо утешительнее щебета воробьев или прочих женщин.
– Вы меня не слушаете, Генри? – неожиданно спрашивает она.
Он краснеет:
– Продолжайте, миссис Фокс. Я просто любовался… чудом творения Божия.
Миссис Фокс прицепляет гнутую ручку зонта к поясу платья, что позволяет ей поднять ко лбу обе ладони в перчатках. От спуска по крутому склону она покрылась испариной и теперь поклевывает кончиками пальцев кожу под густыми курчавыми волосами.
– Я всего лишь говорила о том, – произносит она, – как мне хочется, чтобы грызня по поводу нашего происхождения пришла к концу – к какому угодно.
– Простите, миссис Фокс, но что вы хотите сказать вашим «к какому угодно»? – Вопросы, которые задает ей Генри, он всегда формулирует мягко, боясь обидеть ее.
– Ну, – вздыхает она, – хорошо бы нам раз и навсегда решить, от кого мы произошли: от Адама и Евы или от обезьян мистера Дарвина.