Часть 4 из 26 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
«Разговариваю», – отвечает она тому, кто набирается смелости задать этот вопрос. Ответ лукавый, он хоть и дается с серьезной улыбкой, однако всей правды в себе не содержит. Выбрав мужчину, Конфетка покоряется ему во всем. Если ему только и требуется, что дыра между ее ног, он эту дыру получает, хотя сама Конфетка предпочитает другие отверстия, ротовое и ректальное – с ними и грязи меньше, и чувствуешь себя потом намного спокойнее. Хрипотца в ее голосе появилась после того, как ей, еще пятнадцатилетней, ткнул, не рассчитав своей силы, острием ножа в горло один из тех немногих мужчин, которых ей не удалось удовлетворить.
Но не одну лишь покорность и порочность предоставляет Конфетка в распоряжение мужчин. Покорность и порочность стоят недорого. Любая беззубая карга с охотой обслужит всеми известными способами того, кто даст ей пару пенни на джин. Конфетку же обращает в великую редкость иное – она делает все, на что готовы совсем уж отчаявшиеся уличные поблядушки, но делает это с улыбкой детской невинности. А в профессии ее нет драгоценности более редкостной, чем непорочного обличья девушка, которая, утопая против воли своей в пучине грязного разврата, восстает из нее пахнущей розами, с ласковыми, как у спаниеля, глазами и улыбкой, чистой, что твое отпущение грехов. Мужчины возвращаются к ней снова и снова, спрашивают ее по имени, уверенные, что ее похотливая приверженность к определенного рода пороку равна их собственной; а товаркам Конфетки, когда они видят этих простаков, остается лишь покачивать в завистливом восхищении головой.
Тех, кто ее недолюбливает, она старается очаровать. И в этом ей помогает причудливая память, хранящая едва ли не все, что когда-либо говорилось Конфетке. «Ну и как поживает в Австралии твоя сестра? – может она, к примеру, спросить у старой знакомой, с которой не виделась уже год. – Этот О’Салливан из Брисбена женился на ней или нет?» И глаза ее наполняются участием или чем-то столь схожим с участием, что и самая недоверчивая потаскушка чувствует себя тронутой.
Не менее полезной оказывается острая память Конфетки и в отношениях с мужчинами. Говорят, будто музыка способна смирять скотов свирепосердых, однако Конфетка нашла для усмирения скотообразных мужчин способ более действенный: она запоминает их суждения о тред-юнионах или о неоспоримом превосходстве черного нюхательного табака над коричневым. «Ну разумеется, я вас помню! – говорит Конфетка омерзительному мужлану, два года назад закрутившему ей соски с такой силой, что она едва сознание не потеряла от боли. – Вы тот джентльмен, который считает, что пожар на Тули-стрит устроили еврейские царисты!» Еще парочка подобных отрыжек памяти, и он уже готов превозносить ее до небес.
Жаль, по правде сказать, что мозг Конфетки достался не мужчине, но вынужден стыдливо ежиться, будучи затиснутым и умятым в изящную девичью головку. Какую пользу могла бы она принести Британской империи!
– Прошу пардона, леди!
Каролина с Конфеткой разворачиваются на каблуках и видят мужчину с треногой и фотографической камерой, практикующегося неподалеку от них в своем хобби. Выглядит он устрашающе: темные брови, совсем такая же, как у Троллопа, борода, тартановое пальто, – женщины отступают, решив, что он просит их очистить поле зрения его людоедского глаза на трех ногах.
– О нет, нет, леди, не-е-ет! – протестующе восклицает мужчина, когда они отходят в сторонку. – Почту за честь! Почту за честь запечатлеть ваш образ на веки вечные!
Женщины обмениваются взглядами и улыбками: это еще один фотограф-любитель, нисколько не отличающийся от прочих – истовый, точно спирит, и шальной, как мартовский кот. Перед ними человек, наделенный шармом, достаточным для того, чтобы приманить голубей в картинку, которую нарисовало его воображение, – а если нет, так достаточно тороватый, чтобы купить удачливому прохожему на полпенни птичьего корма. А у этих женщин уже и собственный корм имеется – чего же лучше!
– Премного обязан вам, леди! Если бы вы могли еще встать чуть подальше одна от другой!..
Они хихикают, поеживаются, и к ним отовсюду начинают слетаться голуби, опускаясь на их шляпки, поклевывая протянутые ладони, садясь на плечи – и повсюду, где рассыпано семя. Несмотря на вихрь движения, происходящего в такой близи от их глаз, они изо всех сил стараются не моргать, надеясь, что решающий миг застанет их в должном виде.
Голова фотографа ходит под большим платком взад-вперед, все тело его напрягается, а затем облегченно вздрагивает. В утробе камеры рождается химический образ Конфетки и Каролины.
– Тысяча благодарностей, леди, – произносит он, и женщины понимают, что это прощание: не до новой встречи, но навсегда. Он получил от них то, что хотел.
– Ты слышала, как он сказал? – спрашивает Каролина, пока они смотрят вслед фотографу, уносящему свою добычу к Чаринг-Кросс. – На веки вечные. Навсегда. Но ведь этого быть не может, правда?
– Не знаю, – задумчиво отвечает Конфетка. – Я побывала однажды в студии фотографа и стояла с ним рядом в темной комнате, пока он проявлял пластинки.
На самом деле она помнит, что затаила под красным светом дыхание, наблюдая, как в неглубокой, заполненной химикатами купели проступают изображения – подобно стигматам, подобно призракам. Она бы и рассказала об этом Каролине, но понимает, что ей придется объяснять каждое слово.
– Они рождаются в ванночке, – говорит Конфетка, – и знаешь что: они ужасно воняют. Я уверена: то, что так сильно воняет, навек сохраниться не может.
Однако лоб ее идет под челкой морщинами, свидетельствуя: ни в чем она не уверена.
Она загадывает – сохранятся ли ее сделанные в том салоне снимки на веки вечные – и говорит себе: лучше бы не сохранились. В то время Конфетка, пока шла работа, никаких опасений не питала – позировала голышом перед растениями в кадках; в одних чулках перед задернутым пологом кровати; сидя по пояс в бадье с теплой водой. Ей даже притрагиваться ни к чему не пришлось! Однако после стала жалеть о случившемся – с тех пор, как один из ее гостей достал из кармана захватанную фотографию голой нескладной девицы и потребовал, чтобы Конфетка приняла такую же, как у той, позу и с точно такой же щеткой для ногтей, предусмотрительно принесенной им с собой. Тогда-то она и поняла, сколь неизменна Конфетка, или Лотти, или Люси – да кто угодно, – запертая в квадратике картона, который разглядывают люди ей совершенно чужие. Какому бы насилию день за днем ни подвергалась Конфетка в уединенности своей спальни, оно заканчивалось и не оставляло следа, и ко времени, когда на коже ее подсыхала испарина, Конфетка уже наполовину забывала о нем. А вот оказаться запечатленной химическим способом во времени и вечно переходить из рук в руки – такой наготы не прикроешь уже никогда.
Если бы я показала вам фотографии Конфетки (да-да, некоторые из них сохранились), вы, верно, подумали бы, что тревожиться ей было не о чем. О, но они же очаровательны, сказали бы вы, – безобидные, своеобразные и даже полные странного благородства! Всего столетие с небольшим – или, скажем, одиннадцать дюжин лет, – и они оказались пригодными для воспроизведения где бы то ни было, и никто не сочтет их способными развратить или прогневать впечатлительного созерцателя. Великий уравнитель безобразий прошлого – большого формата альбом – мог бы даже наделить их художественным ореолом. «Неизвестная проститутка, год 1875» – значилось бы в этом альбоме; куда уж анонимнее? Однако вы не уловили бы самую суть стыда, который гложет Конфетку.
– Только представь, – говорит Каролина. – Ты помрешь, а твоя картинка лет еще сто протянет. И если бы я скорчила рожу, то и рожа протянула бы… Просто дрожь пробирает, правда.
Конфетка отсутствующе поглаживает свой сверток, размышляя, как бы ей направить разговор в русло не столь нечистое. Она смотрит через площадь на здание Национальной галереи, и мучительные воспоминания о мужчине со щеткой для ногтей понемногу выветриваются.
– А как же живописные портреты? – спрашивает она, вспомнив о преувеличенном обожании, с которым Каролина относится к студенту-живописцу, однажды расплатившемуся с ней рисунком, изображавшим долины Йоркшира, – так, во всяком случае, уверял студент. – От них тебя дрожь не пробирает?
– Это совсем другое, – отвечает Каролина. – Там же… ну ты понимаешь… короли и всякие такие люди.
Конфетка издает смешок – репертуар их у нее энциклопедический, этот проказливо язвителен:
– А портрет Китти Белл – помнишь, его написал втюрившийся в нее старый козел из Королевской академии? Портрет даже на выставке висел, мы с Китти ходили смотреть. «Цветочница» – так он назывался.
– О да, ты права – эта шлюшка.
Конфетка напучивает губы:
– Завидуешь. Ты вот вообрази, Каролина: художник умоляет позволить ему запечатлеть тебя на холсте. Ты смирно сидишь, он трудится, а под конец дарит тебе портрет, написанный маслом, похожий… похожий на твое отражение, которое ты видела в зеркале в ту пору жизни, когда была еще прехорошенькой.
Каролина вылизывает изнутри картонный стаканчик, она наполовину соблазнена картиной, которую развернула перед ее умственным взором Конфетка, наполовину подозревает, что та над нею посмеивается. Однако шутки в сторону, Конфетка искренне верит, что с Каролины можно написать прекрасный портрет: маленькое, хорошенькое личико и ладное тело старшей подруги куда более живописно – в классическом понимании, – чем собственное ее костлявое туловище. Она представляет себе выпирающие из ночной сорочки плечи Каролины – гладкие, безупречные, персиковые – и сопоставляет это розовое видение со своим бледным торсом, ключицы которого торчат над веснушчатой грудью подобно ручкам рашпера. Конечно, моды семидесятых клонятся к большему сильфидоподобию, однако мода и укоренившееся в женской душе представление о женственности – это ведь не всегда одно и то же. Да любой магазин гравюр забит разного рода «Каролинами» до самых стропил, а лицо ее красуется повсюду, начиная с оберток мыла и кончая каменными изваяниями на общественных зданиях, – это ли не доказательство близости Каролины к идеалу? Конфетка именно так и считает. О да, она читала о прерафаэлитах, но и не более того; Конфетка не отличила бы Берн-Джонса от Россетти, даже лежа под ними. (Впрочем, такая встреча статистически маловероятна – все-таки два живописца на двести тысяч проституток.)
Когда Каролина отнимает от лица картонный стаканчик, на подбородке ее остается пятнышко крема. Посмаковав фантазии о себе, как о музе художника, и о том, как она с презрением откажется от денег ради вящей славы своего живописного образа, Каролина решает все же, что ее на это не купишь.
– Нет уж, спасибочки, – говорит она тоном женщины, которую не так-то просто обвести вокруг пальца, – я накрепко заучила одно: не лезь в игры, которых не понимаешь, иначе ахнуть не успеешь, а тебя уже обдерут как липку.
Конфетка бросает на землю смятую картонку, стряхивает с юбки крошки и птичий корм. «Ну что, пойдем?» – говорит она и, протянув руку к лицу Каролины, ласково снимает с ее подбородка капельку крема. Каролина, напуганная этой неожиданной интимностью – да еще и в нерабочее время, – слегка отстраняется от Конфетки.
Уже половина девятого. Бал гробовщиков завершился, уличная толпа вновь поредела. Сначала рабыни мелких мастерских, безработные, фабричные мастеровые, затем клерки: город глотает армии тружеников и все-то ему мало. Целый день в него со всех концов Англии да и со всего белого света прибывают новые и новые люди. А ночью Темза поглощает тех, кто никому не пригодился.
Каролина зевает, показывая среди белых зубов один почерневший, и Конфетка зевает тоже, скромно прикрыв рот ладонью в перчатке.
– Господи, завалиться бы сейчас в постель да продрыхнуться всласть, – произносит женщина постарше.
– Я бы тоже не отказалась, – соглашается Конфетка.
– А то вскочила нынче ни свет ни заря. На Черч-лейн кеб разбился, так от него до моего окна было как… – (она указывает на короля Георга), – как до той статуи.
– Кто-нибудь пострадал?
– Да, вроде женщина погибла. Полицейские унесли тело, в юбках.
Конфетка задумывается, не повеселить ли Каролину картиной, рожденной ее корявой грамматикой: шествием серьезных усатых полисменов в шинелях, из-под которых с шуршанием спадают на землю красивые юбки. Но вместо этого спрашивает:
– Кто-нибудь из знакомых?
Каролина глупо помаргивает. Такая мысль ей в голову не приходила.
– Господи, я и не знаю! А вдруг это… – Лицо ее морщится, она прикидывает, не могла ли в столь ранний час оказаться на улице одна из ее подруг-проституток. – Пойду-ка я лучше домой.
– И я, – говорит Конфетка. – Иначе дом миссис Кастауэй может лишиться своей репутации.
И она улыбается – улыбкой, которая выше понимания таких, как Каролина.
Женщины наскоро, как они делают при всяком расставании, обнимаются, и Каролина в который раз дивится тому, насколько Конфетка неловка и нескладна; каким неуклюжим и жестким выглядит в объятиях подруги ее тело, столь прославленное гибкостью, которую обретает оно в руках мужчины. Тяжелый бумажный сверток, который Конфетка держит за шпагат, ударяет Каролину по бедру – так крепко, точно в нем скрыто полено.
– Заходи как-нибудь повидаться со мной, – говорит, разомкнув объятия, Каролина.
– Зайду, – обещает Конфетка, и на лице ее наконец-то проступает румянец.
За кем вам идти? Не за Каролиной; она нужна была лишь для того, чтобы привести вас сюда, да и что вы будете делать в ее убогой норе? Оставайтесь с Конфеткой. Не пожалеете.
Она не тратит времени на то, чтобы проводить Каролину взглядом, но спешит покинуть площадь. И торопливо – так, точно по пятам за ней следует банда душителей, – направляется к Хэймаркет.
– Эй, мисси, со мной побыстрее будет! – окликает ее с одной из гостиничных стоянок кебмен, и резкость его голоса ясно дает понять, что он видит Конфетку вместе с изысканным ее нарядом насквозь.
– Можете и на жеребце моем прокатиться! – вопит он вслед не обратившей на него внимания женщине. Прочие скучающие на стоянке извозчики разражаются радостным гоготом, и даже лошади их всхрапывают.
Конфетка быстро идет по тротуару, лицо ее бесстрастно, спина пряма. Попадающиеся ей на улице люди для нее словно и не существуют. Мужчины, бьющие баклуши на ступенях дешевой кофейни, отступают при ее приближении, чтобы не получить по коленям свисающим из ее кулака свертком. Расклейщик афиш придвигает свое ведерко поближе к тумбе, на которую он лепит плакат, дабы Конфетка ударом ноги не расплескала клей по камням мостовой. Недальновидный господин – только-только, если судить по его брюкам и шляпе, прибывший сюда из Америки – окидывает ее оценивающим взглядом с головы до спешащих ног; простодушие его не переживет нынешнего вечера, когда на Хэймаркет слетятся стаями шлюхи, которые станут окликать его через каждые десять шагов.
– Прошу прощения, мэм, – бурчит он проходящей мимо Конфетке.
Она поднимается по Грейт-Виндмилл-стрит, минует Святого Петра, на ступени которого в час более поздний сойдутся самые лучшие из маленьких проституток города, минует «Аргайлл-Румз», где в этот час пьяно похрапывают, сплетясь с облитыми шампанским, задремавшими девками, сливки мужской аристократии. Конфетка безошибочно сворачивает на нужных углах, прорезает проулки, пересекает оживленные улицы, почти не глядя по сторонам, точно кошка, в чьем невеликом мозгу созревает некая мысль.
Она не останавливается, пока не достигает Голден-Сквер, с которой уже различаются и дымящие на крыше дома миссис Кастауэй каминные трубы, и сонное движение по Силвер-стрит. И теперь, когда ей остается пройти лишь несколько ярдов, она обнаруживает, что не в силах заставить себя сделать последние шаги и постучаться в дверь своего дома. Она обливается потом под своими зелеными шелками – не от одной только спешки, но и от вновь обуявшего ее страдания. И, прижав сверток к груди, разворачивается на каблуках и бредет к Риджент-стрит, на которой нет у нее никакого дела.
На каменных ступенях церкви Успения Богородицы, что на Уорик-стрит, лежит, свернувшись клубочком под светло-желтым, поблескивающим от талого инея одеялом, дитя невнятного пола. В бледном свете солнца сопли на детских губах светятся, точно сырой желток, и Конфетка, передернувшись, отводит взгляд в сторону. Живое или мертвое, дитя это обречено: никого в нашем мире спасти невозможно, только себя самого; Бог забавляется, скупо наделяя пищей, теплом и любовью несколько сот человеческих существ, окруженных со всех сторон теснящимися, спотыкающимися миллионами. Один хлеб и одна рыба на пять тысяч сирых и убогих – такова Его самая потешная шуточка.
Конфетка уже переходит улицу, когда ее останавливает голос – слабое, задышливое мычание, звуки, которые могут быть бессловесной бессмыслицей, могут означать «монетка», а могут и «мамочка». Она оборачивается и видит ребенка, живого, проснувшегося, машущего ей ручонкой из своих грязных шерстяных свивальников. Мрачный фасад церкви, ее красного кирпича стены без окон внизу и глазки темной запертой двери гордятся своей неприступностью для враждебных по отношению к католикам смутьянов и детей-побирушек.
Конфетка в нерешительности останавливается, покачивается на каблуках, чувствуя, как пот, скопившийся в ее башмачках, покалывает, едва ли не закипая, кожу между пальцами ног. Решив идти вперед, она уже не может повернуть назад, она перешла улицу и пересекать ее снова, чтобы вернуться, не станет. Да к тому же это и безнадежно: она может каждый день ложиться под сотню мужчин и отдавать все заработанное нищим детям и ничего этим всерьез не изменит.
И наконец, когда сердце Конфетки уже начинает тяжко бухать в груди, она достает из ридикюля монетку и бросает ее через улицу. Прицел Конфетки точен – шиллинг падает на светло-желтое одеяло. Она отворачивается, так и не разобравшись в поле ребенка; да пол его и не важен, через день, неделю, месяц это дитя все равно уволокут отсюда и навсегда забудут – точно помои, выплеснутые в сточную канаву. Да проклянет Господь и Господа, и все немыслимо грязное творение Его.
Конфетка шагает дальше, не отрывая взгляда от пышной Риджент-стрит, мерцающей в ее уже мучимых резью глазах. Ей нужно поспать. И – да, сказать по правде, если вам действительно хочется знать, Конфетка страдает, страдает так сильно, что с радостью умерла бы – или убила кого-нибудь. Сгодится и то и другое. Лишь бы разрешающий все удар избавил ее от муки.
Муку ее породила вовсе не встреча с Каролиной. Каролина, как вы уже знаете, женщина, не стоящая внимания, она никаких вопросов не задает.
Нет, Конфетку непереносимо терзает другое: весь вчерашний день и всю ночь ей пришлось подделывать терпеливость и доброту, сидя в зловонных трущобах Семи Углов у постели умиравшей подруги по имени Элизабет. И как же долго она умирала, цепляясь все это время за руку Конфетки! Сколько часов продержала Конфетка в своей ладони ее – липкую, холодную, похожую на клешню! Сейчас, при одной лишь мысли об этом, ладони Конфетки обливаются едким потом, так что их начинает язвить даже припудренная подкладка перчаток.
Впрочем, у падших женщин имеются свои преимущества, и одним из них Конфетка решает воспользоваться сию же минуту. Правила, соответственно коим вы одеваетесь, перед тем как выйти на люди, недвусмысленны – для тех, разумеется, кому они известны, – мужчины могут носить перчатки, а могут и не носить, это уж как им заблагорассудится; женщинам нуждающимся, одетым в отрепье, носить перчатки не следует (даже и мысль об этом смешна!), иначе первый же встречный полисмен наверняка поинтересуется происхождением оных; порядочным женщинам низших сословий, особенно если у них на руках младенец, отсутствие перчаток простительно; а вот леди обязаны носить их непрестанно, снимая, лишь когда они, леди, укрываются в четырех стенах. Конфетка одета как леди, а значит, ей ни при каких обстоятельствах не дозволено демонстрировать окружающим свои нагие конечности.
И тем не менее Конфетка, не сбавляя шага, палец за пальцем стягивает с рук мягкую зеленую кожу. Потные белые ладони ее поблескивают под солнцем. С глубоким вздохом облегчения, неотличимым от того, какой она испускает, когда мужчина заканчивает делать с ней все то, на что он способен, Конфетка сгибает и разгибает овеваемые холодным воздухом, покрытые паутиной трещинок, шелушащиеся пальцы.
Теперь ступайте за ней в распахнутое пространство, в грандиозную пустоту Риджент-стрит – полюбуйтесь высокими сотами роскошных, уходящих в архитектурную беспредельность зданий, тысячами одинаковых окон, возносящихся ярус за ярусом вверх; лоснистым простором улицы, с которой сметен снег; все это – декларация о намерениях: торжественное извещение о том, что в наступающем светлом будущем места наподобие Сент-Джайлса и Сохо с их тесными лабиринтами, покосившимися развалюхами, с отсырелыми, ветшающими закоулками, загаженными человеческими отбросами, будут снесены, и на смену им придет новый Лондон, совершенно такой же, как Риджент-стрит, – полный воздуха, красивый и чистый.
В этот утренний час Променад уже деловито бурлит – здесь нет пока безумной толчеи летнего Сезона, но и того, что есть, достаточно, чтобы произвести на вас впечатление. Кебы снуют взад и вперед; увертываясь от них, перебегают улицу густобородые, одетые в черное джентльмены; люди, с которых свисают сзади и спереди рекламные щиты, патрулируют сточные желоба; трое уличных метельщиков, стоя над решеткой канализации, ударами метел вбивают в нее кашицу из мокрого снега, грязи и конского навоза. И пока они занимаются этим, мимо них со звоном промахивает большой, ощетинившийся провинциальными предпринимателями экипаж, оставляя за собой окутанную парком вереницу свежего конского навоза.
Возница натягивает вожжи, омнибус останавливается, из него выгружается дюжина пассажиров. Один из них, благопристойно одетый мужчина, в неподобающей спешке едва не вступает в свежий навоз, в самый последний миг отпрыгивая назад, точно уличный клоун, потешающий на Семи Углах ржущих зевак. Обуздав свою торопливость, он сдергивает шляпу и дальше следует брезгливо-опасливой поступью. Явленная ныне окружающим шевелюра этого джентльмена замечательна своим устройством, а вернее сказать, неустройством. Ежели вы пройдетесь взглядом от чела его вниз, то увидите человека серьезного, несколько даже озабоченного, словно он опаздывает на службу и страшится реприманда, а вот пройдясь тем же взглядом вверх, вы получите картину на редкость комичную: попрыгивающий шлем витых золотистых локонов – как будто некий пушистый зверек пал ему на голову с небес и решил любой ценой на ней удержаться.