Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 1 из 13 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Часть 1. Слух Банджо и Сакс «Ах, зачем эта ночь! Так была коротка… Ах, зачем, зачем, зачем… И главное: почему? И… и…» Нет, никогда они не были лабухами! Ну а жмурилянтами и подавно не станут. На похоронах стукать-дуть – последнее дело. Но и в кабак садиться – тоже не фонтан. Тогда, что остается? То и остается, что есть теперь. В таком ритме, таким макаром говорили они меж собой всегда, когда хотели завестись, взбодриться. Так говорили и тогда, когда завод кончался и повисал, как виснет пружина из сломанных часов, или как в больнице вываливается из-под одеяла чья-то вялая, морщенная, донельзя вытянутая в длину, полностью опустошённая за годы томительной жизни старческая мошонка. Так разговаривали они всегда, когда вообще о чем-то говорили. Но чаще слов даром не тратили, переругивались между собой гудками саксофонными и стукотнёй банджовой, кусочками, короткими мотивами песенок перекликались: – «Ах, зачем эта ночь?» – «Yesterday…» – «Кондуктор, не спеши!» – – «Миллион, миллион! Миллион?.. Или два? Из окна, из окна, из окна видишь ты…» Они были «вагонные». Словечко это само выскочило, словно прутик из корзины ивовой, само навернулось на язык, само вплелось в жизнь, въелось в подушечки пальцев, даже в кожаные футляры инструментов впиталось, кажется. Сперва помимо «вагона» они продолжали играть в своем бэнде, в оркестре. Но потом вагон из них все желания, всё самолюбие (не слишком, правда, великое), ну и, конечно, всё жиденькое чванство повытряс. На оркестр сил не осталось. Не осталось их даже на имена. – Сакс? – Тут я, Банжонок. – Где ты, дурила? – Здесь, Банжонок, за мешками… – Хорошо б и спать нам вместе в таком вагончике. А, чудрила, а, Сакс? – Я те голубой, что ли? – Ну, станешь. – На хрен нужно, скажем дружно. – На хрен, не на хрен, а пассивным станешь. – Пошел ты, Банжонок… Открывай дверь, начинаем! Начинали они всегда с одной и той же мелодии: низко-хрипло, как брошенная женщина, или кающийся пропойца, Сакс выводил: «Опустела без тебя земля». Слушатели, на взгляд Банжонка, шедшего всегда сзади и игрой только для виду занятого, отпадали сразу. Затем давали «Московские окна». Здесь уже бежали, как барашки по небу, по вагону переполненному улыбки. А потом сразу – «Осенние листья»! И вагон был убит, побежден, растерзан. Прорыхлён был и был возделан. Приходила пора снимать жатву… Странный они были дуэт, но классный. Что-то необычное слышалось в их музыке, какая-то пряная смесь корицы и льда, Африки и Средней России, Белого моря и шипучих крымских вин… Другие как? Поиграли недельку – и разбежались. Чуть подгребли бабок – и в музконтору или еще куда, да хоть домой, в нору. А они – нет. Нет, – потому что играли они как звери, и подавали им много. Так и шло: тумба Банжонок – кистепёрый Сакс; резвые аккордики – ополоумевшая и охрипшая от любовного томления чудесная «дудка»; бочковатый барабан со струнами и золотая нить саксофонного пения его продёрнувшая. Пальцы короткие, пальцы хитрющие – губы наглые, губы жестко-ласкательные. Летом взахлеб принимались «нью-орлеашки». Были полны они нездешнего потаённого гонора и грубовато-визгливой печали. Летом такая печаль оказывалась как нельзя к месту. А осенью хорошо проглатывались «совки»: «Москва майская», те же «Московские окна», «Эх, путь дорожка фронтовая». Вещицы эти снимали, как паутину, налет осенней тоски с полусонных, чуть качаемых поездом, лиц. Зимой лучше всего продавалось всё русское, но перелицованное на чужеземный лад: «Ехал на ярмарку ухарь-купец», «Выйду на улицу – свету нема…», что-нибудь еще в таком же роде. Здесь у Сакса получалось хуже, и Банжонок ликовал, при игре подпрыгивал, обкручивал банджо вокруг руки, даже как сторож деревенский покрякивал. Потому Сакс и звал иногда Банжонка: «бублик с балалайкой». И еще звал непонятно, звал вроде музыкально, но вроде и ругательно: «субпассионарий». На «субпассионария» Банжонок обижался, но не вусмерть, не навсегда, быстро отходил. Нынешняя осень обильной была. Но за осенью встала ледяною горкой зима. Электрички той зимой почти не отапливались, губы и пальцы иногда немели, надо было с поездов слезать, возвращаться в оркестр. Их еще, пожалуй, взяли бы, они же не лабухи, классные ансамблисты, два года назад прошли-проехали вместе с оркестром пол-Германии! Но… Зима навалилась, началось зимнее непонятное верченье-круженье-сованье: взад-вперед, как пурга, вниз-вверх, как усталая любовь, когда забываешь, зачем любишь, а только движешься, движешься туда-обратно, туда-обратно. И ни конца, ни краю этому движению. Они не понимали, кто это их так кружит, кто волоком тащит по сверкающим россыпью снегам, кто кидает из тамбура в тамбур, кто оттопыривает карманы полушубков: кто, кто, кто? Первым понял Сакс. «В стиле рашен-фолк», – коротко и непонятно объяснил он. Но здесь и Банжонок тоже понял. Да и чего уж тут не понять! Допились, доигрались! Теперь бело-зеленая маета из лап не выпустит. Оттого-то в глазах у них – одни сумки, кудельки, воротники, перстни на пальцах, шубы, телогрейки, капли смеха на усах, капли гнева на женских щёчках, снова сумочки, сумки, рюкзачищи, и под конец – выстланные бархатом изнутри «атташе-кейсы». Они не могли отлепиться от всего этого, не могли соскочить, как с подножки поезда со своей вагонной музыки, не могли выпутаться из своего продолговато-овального, белого в зеленую крапинку транса. – Банжонок, а что такое Святки? Только точно мне и подробно! В общих чертах я и без тебя, дурака, знаю, – пролаял как-то поутру Сакс, выдираясь с футляром из дверей квартирки своей, в которой жили они теперь вдвоем, резко турнув бывшую Саксову сожительницу, какую-то михрютку.
– Я чё те, поп? Откуда мне знать-то? – Мне сволочь одна вчера сказала. Святки, мол, а вы лажу играете. Вот я тебя, бублик, и спрашиваю… – Ну, точно не знаю. Что-то между чем-то… Может, чё святое. У Чайковского есть. Хочешь, сегодня эти Петенькины слезы сбацаем? – Не… Никто и не вспомнит, что мы какие-то там чайковские «Святки» играем. Я не про то… Я вот чего: ну, Святки, и что? Мы себе играем! Хотим лажу – хотим что другое. И плевать нам на всё, и кончим с этим… Последний день Святок распечатали они сочно, со смаком, с хрустом. Вскочили в богатую электричку с туристами, шедшую с Ярославского на Сергиев. Музыка всем и по-настоящему нравилась, в поезде было оживленно, нищих было мало, они не путались, как повелось в последнее время, под ногами, не забегали вперед, не слизывали жадными нечистыми языками нежно витавшую в вагоне пенку человечьей гордыни. «Ах, Банджо, Банджо! И Сакс – тоже ах!» Тосковала, хохотала, затем тосковала вновь и рвала самой себе сердце их музыка. «На хрена вы тянете на себя, как душное одеяло на голову, веселье это? Или наоборот: на хрена со своей музыкой в снега эти, в снования эти беспрестанные вниз головой летите?» Но они не слушали, что говорит им собственная музыка, ноги несли и несли их вперед, дальше, быстрей. Они словно убегали от чего-то: от грозной ясности, от всех на свете смыслов, от помыслов… Сакс был нервный и гордый. Банжонок – лапоть колупаев. Сакс был высокий и в дугу гнутый. Банжонок неровноглазый, редкозубый, низкорослый желтоволосик, – притом как квашня широкий. У Сакса была бархатная буроватая бородка, он ее мыльной пеной тёр и никому до нее пальцем дотронуться не разрешил бы. У Банжонка – отвислый второй подбородок и он всякому встречному-поперечному давал подбородок этот шёлковый пощупать. Характеры не сходились, а вот музыка, сдвоенная, смешанная, словно пивко с водочкой, многих с ума сводила. В тот день их «подняла» приличная компания. Это были, понятно, не сами «новые русские» и не какие-то дети олигархов – те в электричках не ездят, – а так, ребята с деньгами. Но приличные. Не пошли бы ни Сакс, ни Банжонок ни с какой рванью. – Играете до вечера, бабки тогда же, – тихо, но твердо сказано им было. Игра получилась ничего себе. Играли на какой-то двухэтажной деревянной даче, было тепло, и звучало в небольшой комнате с красной мебелью как надо. Но потом ребята денежные стали их дразнить. И Саксу это было неприятно, потому что ребята цепляли то, что его и так давно мучило. А мучило его многое: мучило то, что Банжонок часто придает своей лопате с веревками слишком большое значение, словно может на ней играть один, без него, Сакса; мучила неопределенность, мучили задорные крики Банжонка, его уверенность безграмотная во всем, во всем… Надо было партнера менять или в оркестр возвращаться. Ни на то, ни на другое сил у Сакса не было. Оставалось одно: нервничать, надрываться душой, грызть самого себя. Потому что грызть Банжонка было бесполезно: эта дубина короткопалая никаких «грызений» не почувствовала бы. А тут – денежные ребята на дровяной даче. Что они, не могли себе на свои зелёные дачу каменную снять? Холодно, холодно! Или даже тепло, но как-то зябко… Зябко и неуютно делалось Саксу от всех этих передразниваний. Так зябко, что, пожалуй, и на улице под елками лучше. Сакс приехал издалека, с югов, и хотя приехал давно, к морозам все никак привыкнуть не мог. А Банжонок был местный, тутошний. Ну, не совсем местный, а какой-то пензенско-вологодский, какой точно – Сакс не знал. Ребята денежные всё дразнились и дразнились. После каждой вещи кто-нибудь из них отзывал Сакса в сторону, он так вместе с «дудкой» и шел, каждый раз надеясь, что дадут зеленую и он спрячет ее в раструб, чтобы этот бочонок не прознал, не заметил. Но ребята как сговорились, и всё твердили: «Ты мастер, ты Сакс, ты ведешь, а он только выделывается, подпукивает только…» Или, может, это Саксу только казалось, что они говорят так. Может, может… Принял он хорошо, принял, как давно не принимал; пил он, конечно, и раньше, но только после игры и только на холоде. Таким манером, маленькими глотками, пить научили его давно. Он всегда так и принимал. А иначе нельзя: еще студентом Гнесинки "отдул" себе Сакс левое легкое. Но сегодня ребята денежные завели его как следует, и он выпил какой-то бурды. И от этой бурды красной все перед глазами его полиловело. Пора было кончать. Но он все играл, надрывался, именно этот призвук надрыва всем и нравился. И хотя давно надо было сменить трость, пора было вылить слюну из раструба, потому что слюна уже булькала и хрипела, – он не останавливался, зло и коротко кивая Банжонку: давай, давай! Банжонок посматривал на Сакса с беспокойством. Чудрила! Ребята нормальные, ничего такого не требуют, не надо под стульями кукарекать, не надо в подпол лезть, ну сыграли, ну отдохни, никто тебя за губу не тянет. Нет, дует, талантишко свой показывает. Нашел где показывать! Хотя верно, играет Сакс – не снилось никому. А на поезда со зла пошел. А может, от болезни. Даже ему, Банжонку, и то на поездах не в честь. А уж Саксу – подавно! И чё он в электричках околачивается? Надо его, дурака, к доктору отправить, – нажимал про себя на «о» Банжонок, – надо, да ведь не пойдет. Скажет: я сам свое легкое знаю, нечего мне к моллюскам этим ходить. Моллюски… Придумает тоже. «Кончать надо с этим козлом по дачам тилипаться. Другого надо, другого! Чтобы сёк, кто с ним играет, кто музыку свою на этих ублюдков тратит, чтоб понимал: вот дотратит он свое, доиграет этот квадрат, эти шестнадцать тактов, – и тогда всё! Потому что и жизнь – как вещица музыкальная: недоиграл, недоимпровизнул до конца – пиши пропало! Поэтому до конца, до конца тянуть пьеску надо! А потом – весна. Потом – тепло! Потом пьеска новая сочинится: юг, море, масло оливковое ковшами на грудь. Нет, только поглядите на дурачка этого – сбегал на вешалку, перчатки с обрезанными пальцами принес. Ему холодно! Да его в погребе оставь – ничего с его пальцами, с его сучками обкусанными не станется. Или станется? Может, станется, а?..» Ребята денежные оказались отнюдь не дерьмом. Увидели, что наклюкались Сакс с Банжонком или от тепла развезло их, дали провожатого, денег дали, отпустили с миром. Денег дали, правда, чуть поменьше, чем обещали, но все равно прилично. «За талант заплатили», так и сказали. Ясно, за чей! Но деньги-то все одно на двоих. А провожатый довез их до Лосинки и слинял, дальше не пошел, хотя ребята денежные наказывали ему до самого дома лабухов проводить. – Где, парни, живете? – На Лосе, рядом… – Ну, топайте дальше сами. Не потопали, потому что Сакс решил сыграть еще. Бурда ходила, взрывалась, шипела в нем. Бурда плясала и похихикивала в кишках у Банжонка. Они зашли в вагон, сыграли одну только вещь и тут же вывалились обратно. Играть было тяжело, подкатывала к горлу блевотина, голову сносило с плеч долой, и она – громыхая, повизгивая – катилась по вагонному настилу, а затем, вздрагивая, замирала где-то в стороне, отдельно от тела. Дрожали руки, трепетали у самого горла предсердия… Идти домой Сакс не хотел. Верней, не хотел вести домой к себе Банжонка, но сказать ему об этом даже во хмелю не мог. «Хватит, – решил Сакс, – хватит! Пора отвадить его!» Он стал поить Банжонка из бутылки, которую сунули ребята денежные в карман его полушубка. Банжонок пил, но пьянел слабо. «Надо завести его подальше и там оставить. А сам поеду к этой… к михрютке. Там он не найдет, отлипнет… А я прямо завтра в оркестр сяду. Без него… Со стукалкой этой из оркестра погонят, а одного – возьмут… Ну а сам, без меня, он туда не сунется». Банжонок снова выпил. Но на ногах пока стоял твердо. И тогда Сакс пообещал подставить Банжонку что надо. – Пошли туда, к окружной! Видишь, сараи! – Чё туда, дурила? Домой к тебе пошли! Чё ж ты раньше не сказал, я б не пил… – Не… Дома не. Не хочу… В сарай пошли… Банжонок в сердцах Саксову бутылку почти до дна дососал, его враз зашатало, и он, чуть отдышавшись, стал на всю платформу орать: пошли, пошли! Петька ходил! Парней водил! Он кричал, подбрасывал вверх легкий кожаный футляр со своей стукалкой, и сулил неведомо кому: – Выкину эту дуру! На балабашку – (так называл он свою давно проданную балалайку) – перейду! В Нижний вернусь! В оркестр народный сяду! А ты все будешь тут в вагонах дуть! Ну? Будешь? Говори? И сарай мне твой не нужен… Я не этот, не голубой… я не… – Пошли, пошли, – толкал его Сакс. Он знал, что Бонжонок просто «делается», что он и правда никакой не голубой, просто баб боится. – Это сегодня ты так поёшь, а завтра опять как репей вопьешься… В сарае этом, еще с лета примеченном и определенном Саксом совсем для других дел, они тоже сыграли. В сарае света не было, но наискосок из открытого гаража бил, выплескивался, трещал, а затем остывал на холоде белый, целокупный, не распадающийся на куски и мелкие осколки свет. Собственно, сыграл один Сакс, и сыграл только импровизацию из «Московских окон» Получилось не очень. Квадрат был нарушен. Сакс вышел на основную тему с опозданием в один такт. Это его еще больше растеребило. А Банжонок не играл. Он сел на ящик и тут же в две ноздри захрапел. «Набрался-таки, сволочь, – думал Сакс. – Ладно… Во сне мы тебя как раз и достанем, пальчики тебе попортим… Придешь через денёк: чё-то я играть не могу, – скажешь. Не можешь?! Да ты и всегда, Банжонок, не мог! Всегда! Это я, я тебя жалел! И что ты мне, холуй укороченный, ответишь? По морде слезы размажешь? Но я не пожалею. Нет!»
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!