Часть 10 из 13 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Так ты сюда пришел не к Богу приближаться, а заряжаться, как ружьё?
– Говорю ж тебе. Но в Него я верю, верю – ты не думай! Только обижен я сильно… Ну, прощевай. Некогда мне. Пойду к Лавре, может, сегодня ещё нальюсь до краев. К вечеру пацанва набежит, дразнить меня будут. Ну да теперь ничего, теперь скоро уж…
5
Он снял тапочки, затолкал их в целлофан, потом опустил бережно в глубокий карман ватника. Ноги его были синеватые у щиколоток, с багрово-сизыми, расплющенными и, казалось, совершенно бесчувственными ступнями.
– Гангрены не боишься?
– Боюсь. Только теперь уже ничего не будет, да и привыкать стал. Это ведь только попервоначалу трудно… – мелкая мутноватая слеза блеснула вдруг в глазах его. Он быстро развернулся, не оглядываясь, чуть по-обезьяньи или скорей по-медвежьи загребая босыми ступнями, пошел из кафе. Я тоже выглянул, а потом вышел за ним на улицу.
Сияла Лавра. Словно чьей-то бестелесной рукой отмеренный, скупо падал крупный киношный снег. Вслед босому человеку шли с железнодорожной станции бабы в платках, мужики с рюкзаками, интеллигенты, пристегнутые намертво к черным кейсам, волжские речники, выгнанные со службы, быстроглазые, узкоплечие монахи, сонные женщины, прапора, офицеры-летчики. Люди шли так же, как падал снег: редко, раздельно, друг с другом не сливаясь. Они не были похожи на притертых один к другому, обезличенных поспешаньем и тщетой столичных жителей, а на кого были похожи – сразу и не скажешь.
На разбросанные в раздражении камни? На разномастных, отбитых от стай собственных, а к чужим стаям так и не приставших птиц? На смешанный неравноверхий лес, всё тянущийся в небо, пусть даже и не имея для этого сил: так его пообъели, пообкорнали…
6
В небе было морозно и было ясно.
А внизу, на выгорбленной посадской земле было ясно лишь одно: здесь кончается понимание человека «единичного». Здесь кончается, как обрубленная железнодорожная ветка, простой и линейный путь узнавания жизни. Здесь, как трепещущий нерв, начинает звенеть и рассказывать себя – плохо выговариваемая, не всегда правильная, но все же искренне принесенная на суд к святому месту – чужая жизнь. Здесь в вечерней дымке зажигается, и невидимо сияет, слетая вниз то снежком, то светом, жестковатый, режущий язык и нёбо, ранящий нежные человечьи ступни и колени – близко-далёкий Восток.
Здесь кончается Москва и начинается Россия.
Слух
Как приходят слова? Через слух, через слух!
Только закрыв глаза, только вслепую, на ощупь, – чувствуешь, как идет жизнь.
Она идет? Идет, еще как! Каменно идет и тяжело, а потом – легко и воздушно. Она идет, летит над Стрелецкими могилами и Тешиловской дорогой, над урочищем Белые Боги и Бесовым лугом, цепляет краями Рахмановские пустоши и Юдин прудок, оставляет позади речку Торгошу, Инобожскую дорогу, Воробьев овраг. Она идет-летит к нашему подмосковному дому, и входит в него, и проносит свое хлюпающее, заполненное сработанным воздухом и семенем женское тело над квадратиками паркета, над узким ковриком… Ближе, ближе, к столу, к постели!
Жизнь идет и несет в себе то, что скрыто от глаз, что можно только услышать.
Нужно, нужно почаще закрывать глаза! Не затем, конечно, чтобы забыться навеки. А затем, чтобы все видеть, и не открывая глаз. Это, между прочим, очень и очень возможно. Ведь слух и есть наше осязательное, то есть глубинное зрение.
Вот и сейчас.
Сейчас в моем просторном слуху устанавливается, покряхтывая и шатаясь, наш дом. Весь, до трещинки, со всей своей немотой и звуками. Дом стоит в осушенном русле реки В. Рядом места древние и знаменитые: Путевой дворец царевны Софьи (разрушен), Пожарский луг (перепахан), урочище Виселицы (пока не тронуто).
Но… звуки-то в доме – вполне современные: кухонный лязг, урчанье сливных бачков, визг, сопенье, пыхтенье. Однако среди этих звуков вдруг выделяется что-то некаждодневное, не слишком привычное:
– Че-че-че… Че-че-че…
Кто-то словно бы хочет скрытным човганьем и пыхтеньем выстроить бессловесную фразу. Хочет, но не может. И тогда эту фразу выстраиваю про себя я.
«Че-че-че… идет через двор. (Пауза). С ружьем. Че-че-че… ЧЕ-ЧЕ-ЧЕ…»
Но ЧЕ – это не слог! ЧЕ (Чеглоков Евгений) – мой приятель. А зовут его так за пристрастие к черной беретке и за кустистую растрепанную бородку с небольшими на щеках прогалинами. Именно теперь, после прохождения сквозь мозг предуведомительных звуков, я начинаю отчетливо слышать: ЧЕ, таясь, вступил на нашу лестницу, миновал второй этаж и сейчас сдерживает дыхание в пролете между вторым и третьим. Значит, он идет на пятый? Зачем, зачем ему туда сейчас? Ведь на пятом этаже он бывает только раз в неделю и только вечером! А сейчас девять утра…
Тут надо пояснить: ЧЕ – ветеран всех наших необъявленных, но уже вполне состоявшихся гражданских войн. Он был в Баку в 90-м, в Карабахе в 92-м, орал благим матом в Бендерах и поскрипывал зубами в Душанбе. А не так давно вернулся из Абхазии. Ему до всего есть дело. Он всюду воевал, везде кого-то защищал, за чьи-то права вступался. И только в последних стычках между грузинами и абхазами он внезапно бросил на землю свой АКМ и, перебегая от одного леска к другому, стал упрашивать воюющих кончить стрельбу. ЧЕ не убили только потому, что хорошо знали. Его не убили, но сильно помяли (грузины) и слегка покалечили (абхазы).
Именно из Сухума ЧЕ вернулся с отросшей кустами бородой и в береточке. Вернулся, но вместо того чтобы пахать землю или возить навоз на поля – день и ночь думает об антиглобализме. И не только, конечно, думает!
ЧЕ ездит за семьдесят километров в Москву и оттуда возвращается сияющий и довольный. И это хорошо заметно. Потому, что в остальные дни он ходит по поселку огорченный и озадаченный. Именно в остальные дни его абхазская хромота, его круто гнутый соколиный нос вместе с синенькими каплями зрачков вселяют в наших трусоватых жителей тревогу и страх. А его медленные расчетливые движения даже сеют легкую панику. Сеют, потому что ЧЕ проводит антиглобалистские учения и у нас в поселке. Для этого он собирает человек пять-шесть безработных, двух-трех стариков и с десяток бросивших школу ребят. Он ведет их всех на Марьин луг, заставляет вставать-ложиться, а потом перед строем разъясняет пороки глобализма. В такие дни ЧЕ красит брови в оранжевый цвет, надевает на руки красные резиновые перчатки и надвигает беретку на самый лоб. Кончив же говорить перед строем – он поет. Поет пронзительно и фальшиво. Пронзительно, потому что когда-то «сорвал» горло. Фальшиво, потому что у него нет музыкального слуха. Но ЧЕ поет и поет! Ведь он не какой-то унтер Пришибеев. Он – одинокий воин антиглобализма. Лирический капитан разбоя.
Но сейчас, в нашем доме, ЧЕ не поет, он поднимается по лестнице. И делает это по-звериному легко и скрытно. Так в человеке, получившем удар ломом по спине, поднимается осознание новой действительности: выше, легче, к полной потере болевых ощущений, к обмороку!
«Че-че-че. (Слышишь, что будет дальше?)»
«Че-че-че. (Слышишь, что будет вскоре?)»
«Че-че-че. (Снова война, снова войны?..)»
Я съеживаюсь, а потом сжимаю кулаки. Какие войны? Войны – далеко! А вот если ЧЕ попадет вместо чердака в квартиру на пятом этаже, может произойти что-то похуже войны! Но этого не будет. Слух просто обманывает меня…
Однако выостренный, годами оттачиваемый слух обмануть не может. Он точен, он верен, непогрешим!
Между прочим, сам я делю слуховое пространство на четыре основных зоны.
Первая зона: музыка слуха. В этой зоне умещается вся наша поселковая старина с ее хитрыми словечками и несменяемыми названиями, все перечни дорог и тропинок, все перечисления людских имен и растений. Музыка слуха – лучшее из всего, что есть на свете. Она даже лучше музыки настоящей: органной, скрипичной, оркестровой.
Вторая зона – обманы слуха. Сюда входят: вся политмудятина, все базарные и лагерные слова, все чужеранящие наименования, все кликухи. Может, они не так уж вредны и не вполне злонамеренны, но они, эти слова, вводят нас постоянно в соблазн, влекут к заблуждениям.
Зона третья – вожделения слуха. Это то, что слух желает иметь в себе, но не имеет. Здесь чередой проходят все несбыточные женские нежности, все рассказы о бессмертии души и о наплывах земной мистическо-призрачной жизни. Жизни, которая зарождается в сумерках над туманящимися полями, на опушках еще не вытоптанных, не дачных лесов.
Ну и на закуску зона четвертая – войны слуха.
Войны слуха – это когда сквозь барабанные перепонки, щелкнув предательски звонкими молоточками, проникают ненужные диалоги и триалоги, бушуют в голове речёвки толпы, стоит гомон разбредающихся с антиглобалистских учений поселковых ребят. Войны слуха – самое опасное для внутренней жизни человека состояние. Их хочется тут же исторгнуть, избыть из себя, закопать в землю, загатить в болота, в топи!
Как раз такая слуховая война может сейчас во мне и вспыхнуть. Потому что я слышу: ЧЕ дошел уже до четвертого этажа. И, хотя идет он тихо, я точно знаю: ЧЕ несет с собой двуствольную «тулку». И коробку с патронами несет. А еще у него в руках должна быть армейская фанерная, во многих местах простреленная мишень. Через несколько минут он разнесет мишень и двустволку по разным углам чердака, сядет на стул, оботрет лоб. При этом его сожалеющий вдох вполне можно будет услышать через переборки нескольких этажей.
А затем ЧЕ дважды выстрелит. И она выглянет из своей однокомнатной квартирки на пятом этаже и станет робко прислушиваться. Но прислушивайся, не прислушивайся, а ЧЕ стреляет всегда только два раза. И потому, постояв на лестничной клетке в халатике (ведь на дворе уже почти весна и можно даже предчувствовать медленно, как самосвал, надвигающееся сизо-душное лето), она быстренько спрячется к себе в меховую, ковровую норку…
ЧЕ – собирается на войну. ЧЕ собирается на войну всегда. Но особенно после выходных: по понедельникам и вторникам. Ну а каждую среду, в шесть часов вечера, после очередной войны с самим собой, ЧЕ поднимается по нашей лестнице.
Он сам определил это время: 18-00. И хотя его частенько перехватывает на лестнице наш бывший участковый Сикаев и грозит сдать с потрохами сразу во все органы – в ФСБ, МВД, НКВД и ГПУ – ЧЕ времени никогда не меняет: в 18 так в 18!
Сикаев же, грозясь и крича, попутно над ЧЕ всегда издевается, вклинивая в свои густые проклятия еще и острые змеиные шепотки, вроде таких: «Все никак, сволочь, не настреляешься?» или «Мало ты нашей кровушки попил, ирод?»
Сейчас, однако, не 18-00 – сейчас девять утра!
А ЧЕ все поднимается и поднимается. Я хорошо слышу, как он проталкивает свое приземистое, жилистое, много раз продырявленное тело сквозь кисло-уксусный воздух нашего подъезда: наверх, наверх, на чердак…
Или… в квартиру на пятом?!
Между прочим, слышу я и то, что Сикаева сейчас на лестнице нет. А я хочу, хочу, чтобы эта жирная милицейская вошь, сдавшая «куда следует» всех, кого можно, на лестнице была! Я хочу слышать Сикаева именно сейчас. Иначе слух мой окажется пустым, незаполненным. Полупустой же слух всегда терзает и мучит меня, обещая громкие неожиданности, неприятности, дрязги.
Чтобы избавиться от пустопорожнего слуха, я затыкаю себе уши пальцами. И поначалу сладко глохну. Но затем и в заткнутые отверстия вверчиваются шорохи, проникает човганье ног:
– Че-че-че. (Шаг, подъем, остановка.)
– Че-че-че. (Шаг, остановка, подъем.)
Вдруг что-то щелкает. По-военному, кратко и радостно.
Замок? Затвор? Отводимый курок? Щелчок – и все, и тихо…
Пальцы мои сами собой выдергиваются из ушных отверстий. Значит, ЧЕ хочет-таки войти в квартиру? Зачем ему? Зачем?
Я срываюсь с места, бегу к двери. Но потом возвращаюсь. Надо мне подыматься на пятый? Нет, не надо. Совсем недавно я уже сделал несколько опрометчивых шагов, обронил несколько ненужных фраз. Тогда, правда, ЧЕ не поднимался в неурочный час ни на чердак, ни на пятый этаж. Он лежал у себя в однокомнатной квартире и умирал. Умирал от нравственных страданий, от ненависти к глобализму и от простуды.
Я вошел тогда с банкой малинового варенья. Варенье ЧЕ любит не очень. Но в тот момент оно было ему необходимо для избавления от кашля, сопровождавшего нравственное умирание.
– Поставь варенье и вали.
– У меня к тебе разговор, ЧЕ.
– Поставь банку и вали со своими соплями.
– Тебя бы подлечить, ЧЕ.
– Я сам себе врач.
– Знаю. Но ты ведь…