Часть 18 из 29 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Видеотелефония рушила подобную фантазию. Теперь звонящие обнаружили, что им приходится изображать то же искреннее, слегка наигранное выражение внимания к слушателю, что и в личном общении. Те абоненты, кто поддавался бессознательной привычке фугоподобно рисовать или разглаживать складки на штанах, теперь выглядели невежливыми, рассеянными или по-детски зацикленными на себе. Абоненты же, в еще большей бессознательности осматривавшие кожу на подбородке на предмет дефектов или исследовавшие носовые полости, видели ужас на видеолицах на другом конце провода. Все это и приводило к видеофонному стрессу.
Еще хуже, понятно, была травма сродни изгнанию из рая, когда очерчиваешь большой палец на странице в ежедневнике или лезешь рукой в штаны, поправляя положение своего старого доброго Блока, а потом поднимаешь взгляд и видишь, как твой видеофонный собеседник с интересом выковыривает шнурок из эглета, и вдруг осознаешь, что вся инфантильная фантазия, будто ты владеешь вниманием партнера, пока сам в состоянии фуги рисуешь и вносишь исправления в положения гениталий, была необоснованной иллюзией, и что ты владеешь чужим вниманием не больше, чем сам его обращаешь. В общем, все эти проблемы со вниманием – сплошной стресс, решили пользователи.
2) И видеофонный стресс был даже сильнее, если речь шла о хоть сколько-нибудь тщеславных людях. Т. е. о тех, кого волнует, как они выглядят. В глазах других. А если серьезно, то кого не волнует? Старые добрые акустические телефонные звонки можно было совершать без всякого макияжа, парика, хирургических протезов и т. д. Да даже вообще без одежды, если уж у вас такие тараканы. Но те, кто заботится о внешнем виде, понятно, могли забыть о неформальном «отвечай-в-чем-есть» в случае визуальных видеовызовов, которые стали казаться абонентам похожими уже не на старый добрый телефонный звонок, а на звонок в дверь, когда, прежде чем открыть, приходится что-то набросить на себя, нацепить протезы и пригладить волосы перед зеркалом в прихожей.
Но последним гвоздем в гроб видеофонии стало то, как выглядели лица звонящих на ТП-экране во время звонков. Не лица звонящих им, а их собственные, стоило увидеть их на видео. В конце концов, включить функцию видеозаписи ТП, записать оба сигнала в двустороннем видеозвонке, проиграть звонок еще раз и посмотреть, как на самом деле выглядело твое лицо в глазах собеседника – дело трех кнопок. А удержаться от подобной проверки так же трудно, как от того, чтобы заглянуть в случайное зеркало. Но результат был практически универсально ужасающим. Людей ужасало, как выглядят их лица на ТП-экране. И дело не в одном только «ожирении диктора» – известном эффекте лишнего веса у лица на видео. Нет, еще хуже. Даже в передовых экранах ТП высокой четкости абоненты видели свои телефонные лица какими-то размытыми и влажными, видели какую-то блестяще-бледную неопределенность, которая казалась им не просто неприглядной, но и вороватой, коварной, ненадежной, неприятной. В раннем и зловещем опросе фокус-группы от «ИнтерЛейс»/С. T. E., на результаты которого в припадке предпринимательского НФ-технического ажиотажа все закрыли глаза, почти 60 % респондентов, получивших визуальный доступ к собственным лицам во время видеофонных звонков, особенно часто для описания своей внешности использовали слова «ненадежный», «неприятный» или «на любителя», а феноменально зловещие 71 % пожилых граждан конкретно сравнивали свои видеолица с лицом Ричарда Никсона во время дебатов Никсона и Кеннеди в 1960-м до э. с.
Вариантом решения проблемы, которую психологические консультанты телекоммуникационной индустрии нарекли видеофизиогномической дисфорией (или ВФД), стал, понятно, расцвет Масок высокого разрешения; и, что интересно, именно те предприниматели, которые тяготели к видеофонной обработке изображения в HD, а потом откровенно перешли к производству масок, вышли из кратковременной видеофонной эры и с рубашками, и вдобавок с солидной дополнительной прибылью.
Если говорить о масках, первоначальную опцию Фотографической Обработки Изображения в HD – т. е. взять наиболее льстящие элементы из множества льстящих фотографий данного телефонного абонента с разных ракурсов и – благодаря существовавшим в те времена программам работы с изображениями, уже опробованным первооткрывателями из косметической и правоохранительной областей, – совместить их в крайне привлекательный вещабельный лицевой коллаж высокой четкости c искренним, чуть наигранным выражением безраздельного внимания, – быстро вытеснила менее дорогая и экономящая байты опция (на основе все того же косметического и фбровского ПО) отливать улучшенное изображение лица на облегающей полибутиленовой маске, и скоро потребители обнаружили, что высокая цена перманентной маски для ношения благодаря чудодейственному эффекту на стресс и ВФД окупалась более чем, ну а удобные липучки для того, чтобы закреплять маску на затылке, и вовсе стоили копейки; и пару фискальных кварталов телефонные/кабельные компании укрепляли подточенную ВФД уверенность клиентов в себе, договорившись на сделку в формате горизонтальной интеграции, благодаря которой бесплатные услуги коллажа и маски шли в одном пакете с видеофонией. HD-маски обычно висели на маленьком крючке сбоку на телефонной консоли ТП, по общему признанию, с некоторым сюрреалистическим и нервирующим видом: отделенные от тела, пустые и сморщенные, – а в местах коллективного доступа, то есть в больших семьях или компаниях, имели место и потенциально неловкие конфузы из-за путаницы личностей при поспешном выборе не той пустой висящей маски из длинного ряда, – в целом маски поначалу казались жизнеспособным ответом индустрии на проблему внешнего вида, стресса и никсоновского эффекта.
(2 и, наверное, еще 3) Но теперь сложите естественный предпринимательский инстинкт всецело удовлетворять завышенные требования клиента с одной стороны с почти равно естественным искажением, с которым обычно себя видят люди, и тогда объяснится скорость полного выхода из-под контроля бума видеофонных HD-масок. Дело не только в том, что необычно трудно самостоятельно оценить, как ты выглядишь, хорошо или не ахти, – например, посмотри в зеркало и попробуй определить, где находишься в иерархии привлекательности, хотя бы приблизительно с той же объективной легкостью, с какой распределяешь практически всех остальных, хорошо они выглядят или не ахти, – но вдобавок оказалось, что инстинктивно искаженное самовосприятие потребителей плюс связанный с внешним видом стресс привели к тому, что потребители начали предпочитать, а затем уже открыто требовать видеофонные маски, которые реально выглядели куда лучше, чем они сами лично. Производители HD-масок, с радостью готовые предоставить не только правдоподобие, но и эстетические улучшения – волевые подбородки, мешки под глазами поменьше, замазанные шрамы и морщины, – скоро выбили из ниши рынка производителей изначальных миметичных масок. Во все более откровенной прогрессии всего за пару финкварталов большинство потребителей теперь пользовалось с видеофоном масками, настолько эстетически превосходящими их реальные лица в физическом разговоре, транслировали друг другу настолько ужасающе искаженные и улучшенные изображения себя, что наконец начал сказываться гигантский психосоциальный стресс и огромное количество абонентов вдруг вообще перестали покидать дома и общаться лично с людьми, ведь те, как они боялись, уже привыкли видеть по телефону их куда более красивые версии и при личной встрече испытают (как диктовала их фобия) то же эстетическое разочарование и крушение иллюзий, какое, например, могут вызвать женщины, которые всегда носят макияж, у людей, которые вдруг увидят их без макияжа.
Социальные страхи, сопровождающие феномен, нареченный психоконсультантами оптимистически нерепрезентативной маскировкой (или ОНМ), верно прогрессировали на фоне того, как крошечные грубые видеофон-камеры первого поколения усовершенствовались и обзавелись апертурой пошире, и теперь крошечные передовые камеры могли отразить и транслировать изображения более-менее в полный рост. Некоторые психологически неразборчивые предприниматели вывели на рынок ростовые полибутиленовые и полиуритановые 2D-тантамарески – примерно как безголовые «силач» или «красотка в душе» для дешевых фоток на пляже, за которыми встаешь и кладешь подбородок на картонную подставку, только эти ростовые видеофонные маски были гораздо более продвинутые и достоверные. А стоило добавить различные 2D-гардеробы, опции для глаз и волос, различные эстетические добавки, сокращения и т. д., как цены уперлись в потолок рыночных возможностей, хотя именно тогда социальное давление вынуждало покупать лучшие из возможных 2Э-ростовых образов, чтобы не чувствовать себя по телефону сравнительно уродливым. Тут уж любой скажет, как мало времени пройдет до того, как неугомонный предпринимательский драйв к идеальной мышеловке воплотится в виде Транслируемой Заставки (она же ТЗ), которая, ретроспективно, кажется уже реально острым концом гвоздя в гроб видеофонии. С ТЗ в лицевых и ростовых масках отпала необходимость – их заменило видеотранслируемое изображение, по сути, отретушированной до упора фотографии, с невероятно подтянутым, привлекательным, со вкусом одетым человеком, напоминавшим звонящего только в таких ограниченных отношениях, как, например, раса или количество конечностей, а лицо на фотографии было со вниманием сосредоточено на видеофонной камере из глубины пышно – но не нарочито – обставленной комнаты, которая лучше всего отражавший образ, который тебе хотелось транслировать, и т. д.
Заставки представляли из себя просто готовые к трансляции фотографии с высоким разрешением примерно диарамных пропорций, расположенные на пластмассовом кронштейне над зрачком видеофонной камеры, примерно как крышка для объектива. Чрезвычайно красивые, но не страшно успешные знаменитости из интертейнмента – те, которые в былые годы пополнили бы каст-листы на социальную рекламу – нашли себя на поприще моделирования для различных передовых Заставок видеофонов.
Поскольку Заставки были обычной и всегда готовой к трансляции фотографией вместо компьютерных обработок и улучшений, их можно было массово производить и назначать соразмерную цену, и, хотя недолго, Заставки помогали снизить напряжение между высокой стоимостью улучшенной ростовой маски и чудовищным эстетическим давлением видеофонии на абонентов, не говоря уже о создании множества рабочих мест для дизайнеров интерьеров, фотографов, ретушеров и знаменитостей уровня социалок, напуганных упадком эфирной телерекламы.
3) Но из графика более чем краткосрочной жизнеспособности инноваций в бытовых технологиях можно извлечь какой-то урок. Путь видеофонии идеально вписывается в классическую кольцевую форму этого графика: сперва в бытовых технологиях возникает великолепная, научно-фантастическая инновация – вроде перехода звонков из аудио в видео, – которая всегда, к сожалению, влечет для потребителя непредвиденные недостатки; и но потом ниши рынка, созданные этими недостатками, – вроде стрессового отторжения людей, переживающих из-за внешнего вида, из-за собственного видеофонного изображения, – гениально заполняют предприниматели с живым воображением; и все же именно преимущества этих гениальных компенсаций недостатков, кажется, слишком часто и подрывают изначальную высокотехнологическую инновацию, чем приводят к оттоку потребителей, замыканию графика и массовой потере рубашек опрометчивых инвесторов. В данном случае эволюция компенсаций стресса и проблем с внешним видом вызвала сперва отказ видеозвонящих от собственных лиц, затем от замаскированных и улучшенных до упора физических подобий, а в итоге вообще закрытие видеокамер и передачу с одного ТП на другое привлекательно стилизованной статической Заставки. А за этими диорамными крышками объектива и транслируемыми Заставками абоненты, понятно, обнаружили, что они вновь бесстрессово невидимы, беспроблемно ненакрашены, без париков и с мешками под глазами, за своими диорамами со знаменитостями как за каменной стеной, и снова свободны – т. к. снова незримы – рисовать, осматриваться на предмет дефектов кожи, делать маникюр, разглаживать штаны – пока привлекательное, наигранно внимательное лицо подходящей знаменитости с Заставки на другом конце провода убеждало с экрана, что они объекты концентрированного внимания, которое, в свою очередь, от них самих не требуется.
И но, понятно, все эти преимущества – не что иное, как некогда утраченные и вновь обретенные преимущества старой доброй слепой акустической телефонии эпохи Белла, с ее 6 и 62 дырочками. Разница была лишь в том, что еще по дорогим видеоволоконным линиям между ТП передавалась дурацкая нереальная стилизованная Заставка, влетающая в копеечку. После того как это осознание просочилось в умы потребителей и распространилось повсеместно (самое интересное, что в основном через телефон), тут уж любой микроэнометрист сказал бы, как мало времени пройдет до неминуемого забвения передовой визуальной видеофонии, после чего возвращение к старой доброй телефонии последовало не только по указке здравого потребительского смысла, но и даже культурного одобрения в виде какой-то модной принципиальности: не луддизм, а некая ретроградная победа над НФ-хай-теком ради чистоты души, победа над рабством перед внешним видом и перед модой на хай-тек – рабством, которое люди находят друг в друге таким непривлекательным. Другими словами, возвращение к акустической телефонии стало в конце замкнувшейся кривой графика неким статусным символом антитщеславия, так что только абоненты с недостатком самоосознания продолжали пользоваться видеофонией и Заставками, не говоря уже о масках, и эти безвкусные любители факсимиле стали ироническими символами безвкусного тщеславного рабства перед пиаром корпораций и передовыми новинками – стали для эры спонсирования безвкусными эквивалентами людей в ярких костюмах, с картинами на черном бархате, свитерками для пуделей, электрическими циркониевыми браслетами, ЛингваСкребками «НоуКоут» и проч. Большинство же абонентов коммуникаций закинули Заставки-диорамы на антресоли и закрыли камеры стандартными черными крышечками для объектива, а на вешалки для масок на телефонных консолях вешали новые модные адресные и телефонные блокнотики со специальными колечками на переплетах для удобного вешания на бывших вешалках для масок. Но даже тогда, разумеется, масса американских потребителей неохотно покидала дом и телепьютер, чтобы общаться лично, – впрочем, стойкость этого феномена нельзя приписывать видеофонному бзику per se, да и все равно эта панагорафобия раскрыла предпринимателям новые огромные телепьютерные рынки для домашнего шоппинга и доставки, так что сильно индустрию не озаботила.
В наши химически смутные времена ведомство юниорского спорта Теннисной Ассоциации Организации Независимых Американских Наций четыре раза в год отправляет молодого токсиколога с пшеничными волосами, носом картошкой и синим блейзером ОНАНТА собирать образцы мочи у всех студентов всех аккредитованных теннисных академий с континентальным рейтингом выше 64 в его или ее возрастной категории. Юниорский теннис – это безобидное и безопасное развлечение, а не что-нибудь. Стоит октябрь Года Впитывающего Белья для Взрослых «Депенд». Впечатляющий процент ребят из ЭТА – в топ-64 своих категорий. В день сдачи образца мочи юниоры выстраиваются в две длинные очереди, мужскую и женскую, что тянутся из раздевалки вверх по лестнице и раскидываются в вестибюле Админки ЭТА с пушистым ковром королевского синего цвета, деревянными панелями и рядами стеклянных витрин с призами и почетными табличками. Путь из середины очереди до туалета раздевалки нужного пола занимает где-то с час, а там молодой блондин-токсиколог или – на женской территории – медсестра, у которой квадратное лицо с каким-то раздвоенным лбом венчает резкий мысок челки, раздают пластиковые стаканчики с салатовой крышечкой и наклеенной полоской белой медицинской ленты с именем, месячным рейтингом, «15.10.ГВБВД» и «Энф. ТА», аккуратно напечатанными шрифтом в шесть пунктов.
В Энфилдской теннисной академии примерно четверть рейтинговых игроков старше, скажем, пятнадцати не могут пройти стандартное североамериканское сканирование мочи GC/MS 52. Они, ночные клиенты семнадцатилетнего Майкла Пемулиса, четыре раза в год также становятся клиентами дневными. Чистая моча – десять долларов за куб. см с учетом инфляции, возможен торг.
– Покупайте мочу только у нас! – Пемулис и Тревор Аксфорд ежеквартально становятся монопольными поставщиками мочи; цепляют бумажные овальные пилотки, в каких ходят разносчики еды на стадионах; за три месяца до приезда токсиколога собирают и складируют мочу игроков младше десяти лет – бледную теплую мочу невинных детишек, которая производится тонкими струечками и может завалить сканирование G/M только там на какое-нибудь шоколадное молоко «Овалтин»; затем каждый третий месяц Пемулис и Аксфорд обрабатывают мужскую безнадзорную очередь, которая змеится по синему ковру вестибюля, продавая визиновые пузырьки мочи из старинного лотка для стадионных сосисок, купленного за бесценок у сосисочника из Фенуэй Парка, как-то раз вне сезона оказавшегося на мели: это старая коробка из мятой жести с ремнем цветов «Сокс», который накидывается на шею, чтобы руки продавца оставались свободны для мелочи.
– Моча!
– Клинически стерильная моча!
– С пылу с жару!
– Нашу мочу нестыдно познакомить с родителями!
Тревор Аксфор отвечает за денежный поток. Пемулис раздает пузырьки детской мочи из-под «Визина» с коническим наконечником, которые легко спрятать под мышкой, в носке или трусах.
– Проблемы с мочой? Вам повезло!
Квартальные анализы продаж показывают небольшой перевес мужчин на рынке мочи. Завтра утром уборщики ЭТА – Кенкль и Брандт, или Дэйв («Как Низко») Пал, всеми обожаемый старик-уборщик, уволенный из Бостонского колледжа из-за приступов нарколепсии, – или ирландки с толстыми лодыжками из полуспальных районов у подножия холма за Содружкой, или еще угрюмые вороватые жильцы Эннет-Хауса, «дома-на-полпути», в старом больничном комплексе Управления по делам ветеранов у подножия другой стороны холма, суровые и обычно угрюмые типы, отрабатывающие девять месяцев 32 часа в неделю разнорабочими по требованию их контракта на лечение, – вытряхнут несметные количества пустых пластмассовых визиновых пузырьков из мусорок общежитий в контейнеры за парковкой для сотрудников ЭТА, откуда Пемулис пошлет Марио Инканденцу или самых наивных из изначальных эфебов – доноров мочи их достать, стерилизовать и перепаковать под прикрытием веселой игры «Кто-сможет-найтипрокипятить-и-запаковать-больше-всего-пузырьков-из-под-Визина-затри-часа-чтобы-ни-один-старший-не-узнал» – игры, которую Марио, когда Пемулис впервые объяснил правила три года назад, нашел положительно странной, но с тех пор подсел, т. к. обнаружил, что у него настоящее мистическое чутье на визиновые пузырьки в осадочных слоях забитых контейнеров и что он всегда опережает противников на несколько корпусов, а если ты бедный старый Марио Инканденца, то достижениям в зубы не смотришь. Т. Аксфорд затем нычет пузырьки, так что расходы на упаковку – нулевые. Сосисочный лоток они с Пемулисом прячут под старым парусом Ярмутского яхт-клуба в кузове подержанного тягача, на который скинулись с Хэлом, Джимом Сбитом и еще одним парнем, (тот уже выпустился из ЭТА и теперь играет за Пеппердайнский университет), оплатили ремонт и замену ржавой цепи с крюком, свисавших с наклонного крана, на новенькие блестящую цепь и толстый крюк – которыми на самом деле пользуются всего два раза в год, весной и под конец осени, для буксировки на короткие дистанции во время сборки и разборки всепогодного Легкого, плюс изредка чтобы подвезти во время действительно страшных буранов студенческую или преподавательскую машину с парализованным задним приводом вверх или вниз по долгой 70-градусной дороге, идущей по склону холма ЭТА, – и в целом отчистили от ржавчины и разукрасили в гордые красно-серые школьные цвета ЭТА, не забыв и про сложную геральдическую эмблему ОНАН – оскалившегося орла с метлой и банкой дезинфицирующего средства в одной лапе и кленовым листом в другой, с сомбреро на голове и как будто не доевшего усеянный звездами лоскут, – иронически нанеся ее на дверцу со стороны водителя, а старый добрый традиционный дотэвисовский девиз ЭТА «Te occidere possunt…» неиронически нанеся на пассажирскую, и в общем, тягач находится в их общем пользовании, хотя у Пемулиса и Аксфорда имеется небольшой приоритет, потому что регистрация и базовая автогражданка оплачивались из ежеквартальных прибылей с уринобизнеса.
Старший брат Хэла – который по распоряжению заведующего отделом студентов живет в комнате на двоих с Хэлом в общежитии А на третьем этаже Админки несмотря на то, что из-за физических ограничений не может играть даже в рекреационный теннис низкого уровня, зато чрезвычайно интересуется производством видеои кинокартриджей и вносит посильный вклад в процветание ЭТА, записывал указанные моменты матчей, тренировки и сеансы последовательной отработки ударов для дальнейшего пересмотра и анализа Штиттом и тренерским составом, – в день сдачи мочи снимает собравшуюся в вестибюле очередь, социальные взаимодействия и торговые операции при помощи закрепленной ремнями на голове камеры, грудного полицейского замка и ножной педали – видимо, набирает материал для одного из своих странных короткометражных концептуальных картриджей с влиянием Самого, которыми администрация разрешает ему заниматься и развлекаться в помещениях для монтажа и спецэффектов покойного основателя в главном туннеле под Админкой; а Пемулис и Аксфорд не против съемок, и даже не прикрываются, поднося ладонь к виску, когда он поводит наголовным «Болексом» в их сторону, потому как знают, что материал не увидит никто и никогда, кроме самого Марио, и что по их просьбе он замажет или спрячет лица продавцов и покупателей под пестрящей системой квадратиков телесного цвета с помощью реконфигурирующей каше-панели в монтажной его покойного отца, т. к. замазка лиц все равно только усилит какой бы то ни было концептуальный эффект, которого обычно добивается Марио, хотя еще и потому, что Марио, как известно, обожает пестрящие квадраты кожного цвета и хватается за любую возможность примонтировать их на чьи-нибудь лица.
Между тем бизнесмены времени не теряют.
Майкл Пемулис, жилистый, весь острый, феноменально талантливый у сетки, но в игре против игрока со скоростью высокого уровня на два шага не успевающий до нее добежать, – зато в качестве компенсации настоящий мастер атакующих свечей, – стипендиат из Оллстона, что прямо неподалеку, мрачного края типовой застройки и пустых парковок, малоэтажных греческих и ирландских жилых комплексов, бессистемных гравийных сточных вод и нулевого коммунального хозяйства, разоряющейся легкой нефтехимической промышленности вдоль Отшиба, удаленной территории, районированной под расширение; как гласит старая энфилдско-брайтонская шутка: «Она сказала: „Поцелуй меня там, где пахнет", вот я и повез ее в Оллстон», – где у него обнаружился талант к теннису во время игр в Клубе для мальчиков – в обрезанных шортах, без рубашки и с дешевой палкой с натянутыми в магазине струнами, на запущенных асфальтовых кортах, обдирающих желтые мячи, и с сетками из рабицы, оставшейся после ограждения Фини-парка, от которых мячи пружинили до самого шоссе. Теннисное юное дарование Внутренней городской программы развития в десять лет, принят на холм в одиннадцать, проживал с родителями, которые прежде всего желали знать, сколько ЭТА готова заплатить вперед за права на весь будущий потенциальный доход. Зубр в тренировках, но тугой клубок нервов на турнирах: о Пемулисе говорят, что он куда ниже в рейтинге, чем мог бы подняться, если б хоть чуточку постарался, ведь он не только лучший свечной снайпер в Эсхатоне 53 ЭТА, но и, по словам Штитта, «тот юнош, что действителен имеет бийт с лет». Пемулис, от домашней доэташной жизни которого кровь стынет в жилах, также торгует по мелочи наркотиками выдающегося действия по разумным ритейл-ценам, занимая большую часть общего рынка юниорского тура. Марио Инканденца – один из тех, кто не видел бы смысла в рекреационных наркотиках, даже если бы знал, что с ними делать. Просто не его это. Улыбка Марио под камерой «Болекс», притороченной к большой, но как будто какой-то усохшей голове, неизменно широка, пока он снимает змеистое движение очереди на фоне стеклянных витрин, полных трофеев.
У М. М. Пемулиса, второе имя которого Мэтью (sic), самый высокий показатель по Стенфорду-Бине из всех детей на академическом испытательном сроке за всю историю академии. Только самые доблестные усилия Хэла Инканденцы едва протолкнули Пемулиса через триаду обязательных грамматик 54 миссис И. и заумную «Литературу о дисциплине» Сомы Р.-Л.-О. Чаваф, и все потому, что у Пемулиса – сам он заявляет, что каждое третье слово видит вверх ногами, – обычная конгенитальная неусидчивость прирожденного технаря с сопутствующими загрязненностью и неэлегантностью вербальных систем. Его ранний теннисный дар перегорел и оказался довольно дилетантским, а настоящее призвание Пемулиса – математика и точные науки, и его стипендия – завидный грант по геометрической оптике Джеймса О. Инканденцы, который существует в единственном числе и который Пемулис умудряется каждый семестр каким-то кортексным по степени своей невероятности чудом не потерять, а потому имеет санкционированный доступ ко всем объективам и оборудованию покойного ректора, кое-что из них оказалось весьма полезным в его предприятиях. Единственный, кто делит с ним оптико-монтажные лаборатории в главном туннеле, – Марио, и между ними наладилась та особая межличностная связь, какую могут вдохновить только общие интересы и взаимная выгода: если не Марио помогает Пемулису фабриковать плоды независимых оптических исследований, к которым М. П. не очень-то тянет, – вы бы видели мальчика с выпуклыми линзами, любит говаривать Аврил в присутствии Марио; он с ними как рыба в воде, – то Пемулис протягивает Марио – тот синефил, но не великий технический ум, – руку помощи в кинемотографически-оптических экзерсисах, физике фокусного расстояния и отражающих соединениях – вы бы видели Пемулиса с кривой эмульсии, пресыщенно позевывающего в фуражке задом наперед и почесывающего подмышку, жонглирующего дифференциалами так, что ему бы впору пришлись протектор для кармана, укороченные вельветовые штаны-«потопы» и изоляция на дужках очков в роговой оправе, при этом успевающего походя спрашивать Марио, знает ли он, как назвать трех канадцев, которые сношаются на снегоходе. Марио и его брат Хэл считают Пемулиса добрым другом, хотя дружба в ЭТА не ходовая валюта.
Долгое время Хэл Инканденца позиционировал себя как лексическое дарование, а также – хотя Аврил устала объяснять всем трем детям, что ее нелицеприятные любовь и гордость нисколько не зависят от их достижений, поступков или потенциального таланта, – гордостью матери, плюс реально неплохим теннисистом. Теперь Хэлу Инканденце предлагается позиционировать себя как поздно раскрывшееся дарование и, возможно, гения тенниса, который на грани того, чтобы стать гордостью всех авторитетных фигур этого и прочих миров. На корте или в ежемесячной передовице ОНАНТА он великолепен как никогда. Кипуч. Он совершил, как говорит Штитт, «экспонентен скачок» в постпубертатном возрасте – когда радикальные, платосменные улучшения калибра Дж. Уэйна-и-Шоу в теннисе необычайно редки. Свой стерильный образец мочи он получает безвозмездно, хотя легко может позволить себе заплатить: Пемулис полагается на него в вербально-академической плоскости и не любит долги, даже перед друзьями.
На 10.ГВБВД спортивно-организационные институты, облеченные властью распределять рейтинги, ex cathedra [48] считают Хэла, в семнадцать лет, четвертым лучшим игроком младше восемнадцати в Соединенных Штатах Америки и шестым на континенте. Голова Хэла под неусыпным наблюдением Делинта и тренерского состава считается попрежнему холодной, сосредоточенной и не ослепленной/вскруженной внезапными шумихой и взлетом общих ожиданий. Если его спросить, как он все это выдерживает, Хэл ответит: «Нормально, спасибо, что интересуетесь».
Если Хэл оправдает эти неожиданно возникшие ожидания и попадет в Шоу, Марио останется единственным из детей Инканденц, кто не добился бешеного успеха на спортивном поприще. Никто из знакомых Марио не представляет, замечает он это вообще или нет.
Покойного отца Орина, Марио и Хэла почитали за гения в его изначальной профессии, при этом никто не подозревал, в чем он на самом деле оказался гением, даже он сам, по крайней мере при жизни, что, наверное, поистине трагично, но в то же время, как сказал бы Марио, абсолютно нормально – как сложилось, так сложилось.
Некоторые находят таких, как Марио Инканденца, раздражающими, а иногда откровенно считают психами, в каком-то важном смысле мертвыми внутри.
Отношения с людьми Майкл Пемулис строил на постулате, который гласил: миссис Пемулис простофиль не растила. На корте он носит малярское кепи, а иногда фуражку, развернутую на 180°, из-за недостаточно высокого рейтинга Пемулис не заслужил бесплатных предложений от производителей одежды, а потому играет в футболках с надписями типа «ПАУКИ-ВОЛКИ ОЛСТОНСКАЯ ШК.», «ЗАБОТЛИВЫЕ МАМЫ ВЫБИРАЮТ», «ДЬЯВОЛЫ В ЧЕЛОВЕЧЕСКОМ ОБЛИЧЬЕ ТУР ГВБВД» или даже древней «ПРЕДСТАВЬТЕ СЕБЕ: ВЕРХОВНЫЙ СУД НАДРУГАЛСЯ НАД НАШИМ ФЛАГОМ!» Его лицо – такое колючее фенийское, с преобладающими бровями, какое встречается в ирландских Оллстоне и Брайтоне: подбородок и нос острые, а кожа – натального коричневого цвета зрелого ореха.
Майкл Пемулис – парень не дурак, и потому боится дилерского Брута – потенциального любителя сыра, крысы, прослушки, агента из Органов пубертатного вида, засланного выставить его дураком. Так что когда ему звонят на комнатный телефон, даже по видео, и хотят купить какое-либо вещество, от них требуется сразу выпалить: «Пожалуйста, соверши преступление», а Майкл Пемулис ответит с видом оскорбленной невинности: «Батюшки-светы и – святы, преступление?!», и покупателю надо уговаривать, прямо по телефону, и обещать, что он заплатит Майклу Пемулису, лишь бы тот совершил преступление, или, типа, что он каким-либо образом причинит вред Майклу Пемулису, если тот откажется совершить преступление, и Майкл Пемулис отчетливым, легко идентифицируемым голосом назначит встречу, чтобы встретиться со звонящим лицом к лицу и «вступиться за свою честь и личное благополучие», так что если кто потом вкусит сыру или втайне получит доступ к частоте телефона – Пемулиса, чур, заманили в ловушку 55.
Если в очереди спрятать пузырек из-под «Визина» с мочой под мышку, то это также повышает его температуру до достоверной. У входа в мужской туалет токсиколог ОНАНТА эфебного вида редко даже отрывается от своего планшета, но вот квадратноликая медсестра с женской стороны может представлять проблему, потому что время от времени просит во время процедуры оставлять дверь кабинки открытой. Благодаря Джиму Сбиту, разобравшемуся с плагиатом из открытых источников, сжатым пересказом и ксерографией, Пемулис также предлагает – по разумной цене – вадемекумообразный памфлет, расписывающий некоторые методы борьбы с подобными непредвиденными обстоятельствами.
Зима 1960 г. до э. с. – Тусон, Аризона
Джим – не так, Джим. Нельзя так обращаться с дверью в гараж, так неуклюже сгибаться в талии и рвать за ручку, что дверь аж дергается, так дергано и сильно, и бить по своим лодыжкам и моим больным коленям, сынок. Попробуй поработать от своих здоровых коленей. Попробуй взяться мягкой рукой за ручку легонько, почувствуй ее слабую шершавость, потяни на себя настолько нежно, чтобы она раскрылась тебе навстречу. Поэкспериментируй, Джим. Попробуй, сколько силы тебе нужно, чтобы открывать дверь без усилий, чтобы она сама выкатывалась на невидимых намасленных роликах и блоках в паутинных балках потолка. Представь, что двери в гараж – смазанная дверца духовки с жареным мясом, представь, как изнутри пышет жар, горячий. Незачем, да и опасно дергать, рвать, толкать, давить. Вот твоя мама, сынок, – она рвет и давит. К телам вне своего она относится без должных уважения или заботы. Так и не поняла, что использовать предметы в ласковой, самой расслабленной манере – значит, использовать и их, и собственное тело с наибольшей эффективностью. Во всем виноват Марлон Брандо, Джим. В Калифорнии твоя мама, еще задолго до твоего рождения, задолго до того, как стала любящей матерью, многострадальной женой и кормилицей, сынок, твоя мама снималась в фильме с Марлоном Брандо. Ее звездный час. Надо было стоять в туфельках с цветными союзками, коротеньких носочках и с косичкой и зажимать уши, пока мимо вовсю ревут грохочущие мотоциклы. Пик актерской карьеры, уж поверь. Она была втайне влюблена в Марлона Брандо, сынок. Кто? Кто. Джим, Марлон Брандо – архетипический актер нового типа, который подкосил, похоже, отношения целых двух поколений с собственными телами, повседневными предметами и телами вокруг. Нет? Ну, вот именно из-за Брандо ты открываешь дверь именно так, Джимбо. Неуважение прививается и передается далее. По наследству. Ты узнаешь, кто такой Брандо, когда посмотришь, и научишься его бояться. Брандо, Джим, господи, Б-р-а-н-д-о. Брандо – новый архетипический тип крутого бунтаря и раздолбая, качается на задних ножках стула, задевает косяки, облокачивается на все подряд, доминирует над предметами, не проявляет ни искусного уважения, ни заботы, рвет все на себя, как капризное дитя, использует и грубо отшвыривает, промахивается мимо мусорного ведра, где оно так и валяется, не раскрыв потенциал. Чрезмерно неуклюжие порывистые движения и позы капризного ребенка. Твоя мама – из этого нового поколения, что движется против шерсти жизни, поперек кочек и барьеров. Может, она и любила Марлона Брандо, Джим, но совершенно не понимала, это-то и подкосило ее способности к каждодневным искусствам вроде духовок, дверей в гараж и даже простенького тенниса низкого уровня в парке. Видел когда-нибудь маму за духовкой? Это мясорубка, Джим, без слез не взглянешь, а несчастная дурочка думает, будто это дань расхлябанному раздолбаю, которого она любила, пока он ревел себе мимо. Джим, она так и не постигла в так называемом жестком, небрежном, непринужденном подходе этого человека к предметам ласковой и ловкой экономии. Как он – о, так очевидно – раз за разом репетировал качание на задних ногах стула. Как он изучал предметы наметанным взглядом плотника в поисках сильнейших и главнейших швов, что выдержат даже наираздолбайшее облокачивание. Она так и не… так и не заметила, что Марлон Брандо так ясно чувствовал свое тело, что ему не нужны были манеры. Ни разу не заметила, что в своем так называемом беспечном подходе он вообще-то на самом деле обращался с предметами так, будто они – часть его. Часть его тела. Мир, которым он как будто так просто швырялся, для него был разумным, чувствующим. И никто… и она так этого и не поняла. Вот вроде бы близок локоток, но да. Как ему можно завидовать? Может, уважать. Может, ревнивое уважение, но только слегка. Она так и не заметила, что Брандо на съемочных площадках обоих побережий играл в эквивалент качественного тенниса высокого уровня, Джим, вот в чем правда. Джим, он двигался как беспечный пескарик, один сплошной мускул, мускульно наивный, но всегда – заметь – пескарик в центре чистого течения. Такая животная грация. Засранец не тратил зря ни единого движения, вот настоящее искусство – его брутальная беззаботность. Он как будто знал максиму теннисиста: касайся предметов с разумением, и они станут твоими; будут подчиняться тебе; для тебя они подвинутся, или встанут на месте, или подвинутся; откинутся, и раздвинут ножки, и раскроют самые сокровенные шовчики. Научат всем своим хитростям. Он знал то, что знали битники и что знают великие теннисисты, сынок: научись ничего не делать, и головой, и телом, и тогда за тебя будет работать все вокруг. Знаю, ты не понимаешь. Это пока. Узнаю этот выпученный взгляд. Отлично знаю, что это значит, сынок. Неважно. Поймешь. Джим, я свое знаю.
Джим, даю руку на отсечение, молодой человек. Ты станешь великим теннисистом. Я был почти великим. Ты будешь поистине великим. Будешь настоящей звездой. Знаю, я еще не учил тебя играть, знаю, что это твой первый раз, Джим, господи, расслабься, я все знаю. И все равно это не сбивает с толку мой провидческий дар. Ты затмишь и превзойдешь меня. Сегодня ты начнешь, но спустя совсем немного лет, отлично знаю, ты уже сумеешь меня одолеть, и в день, когда ты меня одолеешь впервые, я наверняка разрыдаюсь. Из бескорыстной гордости, ужасной радости отца, которого превзошел сын. Я чувствую это, Джим, даже сейчас, стоя на горячем гравии и глядя на тебя: в твоих глазах я вижу понимание угла, предвидение спина, в том, как ты удобнее устраиваешь свое крупное и на вид неуклюжее детское тело на стуле, чтобы оказаться на линии наилучшего приложения силы по отношению к тарелке, ложке, оптическому прибору, твердому переплету большой книги. У тебя это подсознательное. Ты сам не понимаешь. Но я наблюдаю, и пристально. Не думай, что не наблюдаю, сынок.
Ты станешь поэзией в движении, Джим, – размер, осанка, все. Пусть проблема с осанкой не скрывает от тебя твой истинный потенциал. Поверь мне на слово для разнообразия. Мастерство пересилит твою огромную голову, сынок. Ты научишься двигаться так же, как уже научился неподвижно сидеть. Жить в своем теле.
Это общественный гараж, сынок. А это наша дверь в гараж. Я знаю, что ты знаешь. Знаю, что ты видел ее уже много раз. А теперь… теперь увидь ее, Джим. Разгляди в ней тело. Тусклая ручка, защелка с косым ригелем, трупики жучков, прилипших, когда краска еще засыхала, и теперь торчащих бугорками. Вот трещины от нашего безжалостного солнца. Первоначальный цвет – тайна, покрытая мраком, мальчик мой. Углубления-квадраты – сколько, как сильно скошены по краям, – что считаются здесь украшением. Посчитай квадраты, что ли… попробуй обращаться с дверью ласково, как с женщиной, сынок. Поверни нажимную ручку по часовой стрелке одной рукой, вот так, и… Видимо, надо тянуть посильнее, Джим. Значит, еще сильнее. Дай-ка… вот как она этого хочет, Джим. Посмотри. Джим, тут мы держим «Меркьюри Монклер» 1956-го, ты его отлично знаешь. Этот «Монклер» весит 3900 фунтов, плюс-минус. У него восемь цилиндров, наклонное ветровое стекло и аэродинамические плавники, Джим, а максимальная скорость по хорошей дороге – 95 миль в час. Когда я впервые увидел этот «Монклер», то назвал его цвет дилеру красным цветом закушенной губы. Джим, это машина. Она исполнит то, для чего создана, и исполнит великолепно, но только когда ее стимулирует тот, кто посвятил себя ее шовчикам и хитростям, познал ее как тело. Стимулятор данного автомобиля обязан знать автомобиль, Джим, чувствовать его, быть внутри не одного только… салона. Это предмет, Джим, тело, но пусть тебя не обманывает то, как оно просто стоит себе, немое. Оно ответит. Если отдать ему должное. С искусной заботой. Это тело, и оно ответит смазанным мурлыканьем, стоит мне залить приличное масло, и размеркьюрится на целых 95 миль в час только для того водителя, что относится к ее телу как к своему, кто чувствует большое стальное тело, внутри которого он находится, кто, меняя передачу, тихо и неосознанно чувствует шишковатый пластик рукоятки передач у баранки, как чувствует кожу и плоть, мышцы, мускулы и кость, оплетенные серыми паутинами нервов, в своей накачанной кровью руке, как чувствует пластик и металл, диски и зубья, поршни, резину и шатун напоенного янтарным топливом «Монклера», меняя передачу. Телесно-красный цвет закушенной губы, мурчащий на 80 с чем-то, как по шелку. Джим – за наше знание тел. За теннис высокого уровня на дороге жизни. Ах. Ох.
Сынок, тебе десять, и такие новости тяжело слышать в десять лет, даже если ты ростом почти пять футов одиннадцать дюймов [49], возможный гипофизный фрик. Сынок, ты тело, сынок. Этот быстрый научно одаренный разум, которым она так гордится и о котором не перестает щебетать: сынок, это просто нейронные спазмы, эти мысли в твоем разуме – лишь рев мотора в голове, а голова – это все то же тело, Джим. Зафиксируй это в памяти. Голова – это тело. Джим, держись-ка за мои плечи, чтобы тебя не ошеломили тяжелые для десяти лет новости: ты машина-тело-предмет, Джим, не меньше чем этот алый «Монклер», эта бухта шланга или вон те грабли для гравия на дворе, или, о господи боже, тот мерзкий жирный паук, висящий над рукояткой граблей, видишь? Видишь его? Latrodectus mactans, Джим. Вдова. Хватайте-ка ракетку, подойдите туда грациозной и прочувствованной походкой и прихлопните эту вдову, молодой человек. Вперед. Хрясь и все. Дай сдачи. Вот и молодец. За общественный гараж без пауков. Ах. Тела, тела повсюду. А теннисный мяч – предельное тело, паренек. Мы подходим к сути того, что я пытаюсь тебе передать, прежде чем мы выйдем и начнем воплощать твой ужасающий потенциал. Джим, теннисный мяч – предельное тело. Идеально круглый. Даже распределение массы. Но внутри – пустой, в высшей степени, вакуум. Восприимчивый к капризу, вращению, к силе – его можно использовать хорошо или худо. Он отражает твой характер. Сам он – бесхарактерный. Чистый потенциал. Присмотрись к мячику. Достань его из дешевой зеленой пластмассовой бельевой корзинки для старых мячиков, которые я храню рядом с пропановыми горелками и использую для тренировки подачи, Джимбо. Молодчина. Теперь посмотри на мячик. Взвесь его. Почувствуй вес. Вот, я… разорву мячик… напополам. Ух. Видишь? Ничего, кроме откачанного воздуха, пахнет как резиновый ад. Пустой. Чистый потенциал. Обрати внимание, как я рвал по шву. Это тело. Научишься обращаться с ним с разумением, сынок, – можно даже сказать, с какой-то любовью, – и он раскроется для тебя, исполнит все как велено, будет в твоем распоряжении, словно ласковая любовница. Вот что есть у великих игроков со здоровыми телами, которые затмевают других, – они умеют – и не забывай о двери в гараж и духовке, – правильно касаться. Коснись мяча. Вот оно… вот оно, сразу видно, прикосновение игрока. И как было с мячиком, так будет и с вашим нескладным тощим сутулым телом, юный Джимбо. Даю руку на отсечение. Я еще посмотрю, как ты применишь сегодняшние уроки к себе как к физическому телу. Довольно ходить с головой, опущенной до груди под круглыми сутулыми плечами. Довольно спотыкаться. Довольно промахов мимо предметов, разбитых тарелок, снесенных абажуров, сутулых плеч и впалой груди, простейших предметов, что ускользают и сопротивляются твоим длинным тощим ручкам, мальчик. Представь, каково быть этим мячиком, Джим. Предельная телесность. Никакой ревущей головы. Полное присутствие. Абсолютный потенциал, потенциальным абсолютом засевший в твоей большой бледной стройной девичьей ручке, такой юной, что на суставах больших пальцев еще нет морщин. Мои суставы морщинистые, Джим, можно даже сказать, заскорузлые. Приглядись-ка к моему большому пальцу. Но я по-прежнему отношусь к нему как к родному. Отдаю должное. Не хочешь глотнуть, сынок? Помоему, ты уже достаточно подрос, чтобы попробовать. Нет? Nein? Урок номер один на сегодня: ты становишься – к лучшему или худшему, Джим, – мужчиной. Игроком. Телом в отношениях с другими телами. Кормчим за рулем твоего собственного судна. Машиной в призраке, как говорится. Ах. Десятилетний, ненормально высокий, в бабочке и очках с толстыми стеклами, гражданин ми… Я выпиваю, иногда, когда ничем не занят, чтобы было легче смириться с теми же болезненными фактами, которые пришло время передать тебе, сынок. Ты готов? Я рассказываю это, потому что тебе нужно знать все, что я хочу рассказать, если когданибудь ты собираешься стать больше чем почти великим теннисистом высокого уровня, каким, я знаю, рано или поздно ты очень скоро станешь. Крепись. Сынок, приготовься. Это вели… великая печаль. Может, все-таки попробуешь, вот. Эта фляжка из серебра. Обращайся с должным уважением. Прочувствуй ее форму. Почти мягкое ощущение теплого серебра и опойкового чехла, покрывающего только половину ее округлой серебряной длины. Предмет, вознаграждающий обдуманное прикосновение. Чувствуешь скользкое тепло? Это кожное сало с моих пальцев. Моих, Джим, с моего тела. Не мою руку, сынок, ты почувствуй фляжку. Взвесь. Познай. Это предмет. Сосуд. Литровая фляжка, полная янтарной жидкости. Хотя, кажется, скорее наполовину полная. Правильно кажется. С фляжкой обращались с должной заботой. Ни разу не уронили, не били, не запихивали. Ни разу не проливали ни капли – ни единой – зря. Я обращаюсь с ней так, будто у нее есть чувства. Отдаю ей должное как телу. Отверни крышечку. Держи опойковый чехол в правой руке, а своей славной левой рукой почувствуй форму крышечки и, не спеша, ослабь. Сынок… сынок, отложи пока, что это, отложи свое «Руководство Колумбийского университета по коэффициентам преломления, 2-е изд.», сынок. Все равно на вид оно такое тяжеленное. Бумажная гиря. Не успеешь начать, а уже растянешь себе pronator teres и прочие сухожилия. Придется вам отложить книгу, для разнообразия, молодой человек Джимбо, даже не пытайся обращаться сразу с двумя предметами без заботы, без чуть ли не эпохи прилежных тренировок, с брандоподобным неува… и, так, нет, нельзя просто швырнуть книгу, сынок, нельзя просто, просто взять и швырнуть старое доброе «Руководство по коэффициентам» на пыльный пол гаража, чтобы поднялась квадратная туча пыли и перепачкала наши чистенькие белые спортивные носки еще до того, как мы вышли на корт, мальчик, господи, я же пять минут объяснял, что ключ к тому, чтобы стать хотя бы потенциальным игроком – обращаться с вещами так, чтобы… так, дай-ка сюда… нельзя швыряться книжками, как бутылками в мусорку, их располагают, руководят, с ощущениями на максимуме, чувствуя края, давление на подушечки пальцев обеих рук, когда сгибаешь колени, легкий шипящий сдвиг воздуха на пыльном полу… когда воздух с пола перемещается мягким квадратом, не поднимая пыли. Во-о-от так. А не так. Понял меня? Понял? Ну, тогда больше так не делай. Сынок, больше, теперь, так не делай. Только не надо принимать это близко к сердцу, сынок, я же только хочу тебе помочь. Сынок, Джим, я ненавижу, когда ты так делаешь. Когда у тебя так дрожит старая добрая выпяченная нижняя губа, твой подбородок чуть ли не исчезает у бабочки. Ты как будто вовсе без подбородка, сынок, и толстогубый. А уж эта влажная пленка на верхней губе, как она блестит – не надо, просто не надо, это противно, сынок, ты же не хочешь, чтобы все думали, какой ты противный, надо научиться держать себя в руках перед лицом тяжкой правды, в такие моменты, а ну возьми себя, черт возьми, в руки, я же ради этого и трачу все утро, вместо того, чтобы репетировать, – хотя у меня не одно, а целых два жизненно важных прослушивания на носу, – чтобы показать тебе – планировал разрешить тебе отодвинуть сиденье поудобней и сесть за руль, потрогать рычаг передач и, может, даже… может, даже прокатиться на «Монклере», и уж знает бог, ноги у тебя достают, верно, Джимбо? Джим, эй, а давай покатаемся на «Монклере»? Может, будешь нас возить, начиная с сегодняшнего дня, на корты, где ты сегодня… вот, смотри, видишь, как я откручиваю? крышечку? мягкими, самыми краешками кончиков заскорузлых пальцев, которые могли бы и не трястись, но я держу в руках свой гнев из-за этих подбородка, губы, пленки соплей и как твои глаза стекленеют и выпучиваются, как у какого-то умственно отсталого, когда ты грозишь расплакаться, но только самыми что ни на есть кончиками пальцев, вот так, самыми чувствительными кончиками, омытыми в теплом сале, узорчатыми подушечками, я чувствую, как они поют нервами и кровью, когда я страгиваю ими… с места самую верхушку крышечки теплой серебряной фляжки, чуть ниже ее широкого конуса, туда, где, где скрываются ложбинки вокруг приподнятого кругового отверстия, пока вторая теплая поющая рука – я ласково поддерживаю кожаный футляр, чтобы чувствовать, как себя чувствует вся фляжка, когда я веду… веду крышечку по ее серебряным ложбинкам, слышишь? прекрати и послушай, слышишь? звук скольжения по смазанной масляной машиной резьбе, смазанной с великой заботой, мягкая филигранная спираль, и всей рукой через подушечки пальцев не столько… не столько откручиваю, вот так, сколько веду, убеждаю, напоминаю телу серебряной крышечки, для чего оно создано, намаслено, и серебряная крышечка знает, Джим, я знаю, ты знаешь, мы это уже проходили, положи книжку, мальчик, никуда она не денется, и вот серебряная крышечка покидает теплые резные губы отверстия фляжки с одним только звяком, слышал? этот неслышный звяк? не скрежет, не лязг или жесткий – не жесткий брутальный брандообразный скрежет попытки доминирования, но звяк, но… нюанс, вот, ах, ох, как «понк» хорошо отбитого мяча, который стоит раз услышать, как ни с чем не перепутаешь, Джим, ну давай, бери, что, пыли испугался, Джим, бери свою книжку, если опять собираешься выпучить глаза и спрятать подбородок, Господи Иисусе, в самом деле, и зачем я стараюсь, все стараюсь и стараюсь, только хотел продемонстрировать тебе духовку гаража и дать, может, поводить, почувствовать тело «Монклера», трачу время, чтобы ты отвез нас на корт на «Монклере» на нейтральной передаче, и чтобы слушались гуденье и звяк цилиндров, как здоровое сердце, и колеса идеально ложились на дорогу, и достать свою старую добрую верную корзину… корзину для белья с мячиками, ракетками, полотенцами и фляжкой, и сын мой, плоть моей плоти, бледная сутулая плоть моей плоти, который хотел начать взлет к – руку даю на отсечение – великой теннисной карьере, чтобы показать своему побитому забытому папаше на его место в углу, который хотел, может, хотя бы раз побыть настоящим мальчиком и научиться играть, и развлекаться, и резвиться, и играть на жарящем без устали солнце, которым этот гребаный город так славится, наслаждаться сколько может, потому что мама тебе уже сказала, что мы переезжаем? Что мы наконец возвращаемся этой весной в Калифорнию? Мы переезжаем, сынок, я даю последний шанс этому зову пленочной сирены, последняя попытка мужчины, которую заслуживают остатки его угасающего таланта, Джим, мы снова в деле, наконец-то, впервые с тех пор, как она объявила, что ждет тебя, Джим, мы отправляемся в путь-дорогу навстречу кинопленке, так что прощайся с этой школой и своим трепетным мотыльком – учителем физики, и своими сутулыми друзьями без подбородков и с логарифмическими, нет, погоди, так, я не в этом смысле, в смысле, я хотел сказать сейчас, загодя, мы с твоей мамой, чтобы дать тебе фору, чтобы на этот раз ты обвыкся, потому что в прошлый раз – о, как ты немногосмысленно дал понять, как тебя расстроил наш последний переезд в этот трейлерный парк, да, в дом на колесах с биотуалетом, запорными болтами, чтобы не укатился, и паутиной черных вдов повсюду, куда ни глянь, и всюду лезущим песком, как пыль, вместо коттеджа обслуживающего персонала Клуба, из которого мы из-за меня переехали, или дома, который мы больше – очевидно, по моей вине – не могли себе позволить. Все я виноват. А кто же еще виноват? Верно? Что мы якобы без предупреждения загодя перевезли твое большое нежное тело от той школы на восточной стороне, из-за которой ты плакал, и той ученой негритянки-библиотекарши с волосами досюда, которая… той дамочки, которая все время ходила с задранным носом как на цыпочках, как есть тебе скажу, такая целиком и полностью по восточно-тусоновски и показушно не от мира сего, все твердила нам лелеять твой так называемый оптический дар в физике, задрав нос, в который можно было практически заглянуть, и на цыпочках, будто какой рыбак зацепил сверху крючком ее широкие пескарьи ноздри и тянул ввысь, в эфир, понемножку, готов спорить, что теперь ее туфли вовсе не касаются пола, сынок, что скажешь, сынок, что думаешь… нет, давай, плачь, не стесняйся, я слова не скажу, только меня это с каждым разом трогает все меньше, просто предупреждаю, на мой взгляд, ты переигрываешь со слезами и… менее эффек… эффективно с каждым разом, хотя мы знаем, оба знаем, да, только между нами – мы с тобой знаем, как это всегда действует на твою маму, да, никогда не подводит, всякий раз она кладет твою большую голову себе на плечо так, что это едва ли не неприлично, ты бы только видел со стороны, хлоп-хлоп по спинке, будто помогает отрыгнуть какому-то сутулому высоченному неприличному дитятке в бабочке с книжкой, растягивающей pronator teres, в слезах, ты так и взрослым делать будешь? Тоже будут подобные приступы, когда станешь мужчиной за собственным рулем? Гражданином мира, которому не нужны хлоп-хлоп-ну-ну? Твое лицо точно так же перекосится и скукожится, даже когда ты уже будешь больше шести с половиной футов жуткого роста, шесть и шесть с чем-то, весь в деда, гореть ему в резиновом вакууме ада, когда наконец откинется на десятой лунке, и с таким же плоским лицом и без подбородка, прямо как он тогда на хрупком мокром от соплей многострадальном плече той несчастной ангельской долготерпеливой женщины, я тебе рассказывал, что он наделал? Рассказывал, что он наделал? Я был твоего возраста, Джим, вот, возьми фляжку, нет, дай сюда, ох. Ох. Мне было тринадцать, и я начал хорошо играть, серьезно, мне было двенадцать или тринадцать, и я уже играл много лет, но он ни разу не пришел посмотреть, ни разу не заглядывал, когда я играл, посмотреть, и даже ни разу не изменял свое плоское выражение, когда я приносил домой награду, – а я получал награды, – или замечал заметки в газете «Тусонец проходит в нацчемпионат юниоров», он ни разу не признавал, что я даже существую, не то что я с тобой, Джим, не то что я, когда закидываю голову далеко назад, выгибаю и надрываю старую больную спину, даю знать, что я тебя вижу, признаю, помню о тебе как о теле, переживаю о том, что творится за широким плоским лицом, склонившимся над самодельной призмой. Он играет в гольф. Твой дедушка. Твой дедуля. Гольф. Гольфист. Мой тон передает все презрение? Бильярд на гигантском столе, Джим. Бестельная игра размашистых судорог и разлетающегося дерна. Спорт, в кавычках. Ярость анальной стадии и клетчатые береты. Все, почти пусто. Ну вот и все, сынок. Что скажешь, отложим поездку? Что скажешь, если я избавлю фляжку от последних янтарных мучений и мы вернемся, и скажем ей, что тебе опять нехорошо, и мы откладываем твое первое знакомство с Игрой до выходных, а уж в выходные отправимся и будем играть два дня подряд, оба дня, и устроим тебе настоящее экстенсивное интенсивное введение в, по всем признакам, беспредельное будущее? Интенсивная нежность плюс забота о теле равно великий теннис, Джим. На два дня подряд ты окунешься и хорошенько взмокнешь. Всего пять долларов. Плата за корт. За один паршивый час. Каждый день. Пять долларов каждый день. Но не волнуйся. Всего десять долларов за интенсивные выходные, когда мы живем в великолепном трейлере и вынуждены делить гараж с двумя «десото» и едва ли не «фордом» модели А на кирпичах, а мой «Монклер» не может позволить масло, какого заслуживает. Не смотри так. Что такое деньги или мои репетиции для пленочных прослушиваний, ради которых мы переезжаем на 700 миль, прослушиваний, которые, вполне вероятно, окажутся последним шансом твоего старика в жизни, по сравнению с моим сыном? Правильно? Я прав? Иди сюда, мальчик. Иди-иди-иди. Молодчина. Дай обниму своего Дж. О. И., свою радость, своего героя. Мой мальчик, в своем теле. Он ни разу не пришел, Джим. Ни разу. Посмотреть. Мама, конечно, не пропустила ни одного матча. Мама приходила так часто, что это перестало что-то значить. Она слилась с окружением. Мамы всегда такие, как ты, уверен, и сам отлично знаешь, я прав? Прав? Ни разу, сынишка. Ни разу не приковылял, сутулый и вальяжный, и не омрачил корт, где играл я, своей длинной даже в полдень тенью. Пока однажды не пришел, вдруг. Вдруг, неожиданно, без прецедентов или предупреждений, он… пришел. Ах. Ох. Я заслышал его задолго до того, как он вплыл в поле зрения. Он отбрасывал длинную тень, Джим. Шла какая-то местная малозначимая игра. Какая-то местная ерунда начальных раундов с очень малыми последствиями в общей картине. Я играл с каким-то местным денди, из тех, что с дорогим снаряжением, отутюженной белой формой и уроками в загородном клубе, но понастоящему играть все равно не умеют, несмотря на всю свою поддержку. Сам увидишь, такой тип соперника часто приходится терпеть в первой паре раундов. Лоснящийся незадачливый олух царя небесного оказался каким-то клиентом сына царя моего отца… сыном одного из его клиентов. Так что пришел он ради клиента, разыграть отцовскую заботу. На нем в 95 с чем-то градусов жары были шляпа, пальто и галстук. На клиенте. Не помню имя. Помню, было в его лице что-то собачье, что унаследовал и его паренек за сеткой. Мой отец даже не потел. Я вырос с ним в этом городе и ни разу не видел, чтобы он вспотел, Джим. Помню, на нем были канотье и какая-то мельтешаще клетчатая шотландка, какие тогда носили по выходным профессиональные гольфисты. Они сидели в колеблющейся тени сухопарой пальмы, такой пальмы, что просто кишит черными вдовами, на листьях, что сыплются без предупреждения, что прячутся в теньке в жаркий полдень. Они сидели на покрывале, которое всегда приносила моя мама, – мама, ныне покойная, и клиент. Отец стоял в стороне, то в полощущейся тени, то нет, курил длинный фильтрмундштук. Длинный фильтр-мундштук тогда только вошел в моду. Он никогда не сидел на земле. Только не на юго-западе Америки. То был человек со здоровым уважением к паукам. И уж тем более – никогда в тени под пальмой. Он знал, что был слишком гротескно долговязым и нескладным, чтобы спешно вскакивать или откатываться с криками от упавших пауков. Они славились тем, что любили сыпаться прямо с деревьев, на которых прятались, днем, ну знаешь. Сыпались прямо на тебя, если сидишь на земле в их тени. А он был не дурак, старая сволочь. Гольфист. Все смотрели. Я был прямо там, на первом корте. Уж нет того парка, Джим. Там, где раньше лежали жесткие зеленые асфальтовые корты в мареве на жаре, теперь паркуют машины. Они были прямо там, смотрели, головы мотались туда-сюда, как автомобильные дворники, типично для зрителей профессионального тенниса. И нервничал ли я, молодой человек Дж. О. И? На глазах у единственного и неповторимого Самого во всей своей деревянной красе, то на свету, то в тени, без выражения на лице? Нисколько. Я был в своем теле. Мы с телом были едины. Мой деревянный «Уилсон» из стопки деревянных «Уилсонов» в трапециевидных прессах стал разумным выражением моей руки, и я чувствовал, как он поет, и руку, и они были живые, – моя вооруженная рука стала секретарем моего разума, гибкой, послушной и senza errori, ведь я знал себя как тело и был целиком внутри своего детского тела, Джим, я был в правой руке и ногах без шрамов, удобно устроившись, перебегал туда и сюда, голова стучала как сердце, по каждой конечности струился пот, я играл, как зверь из вельда, скакал, резвился, бил с максимальной экономией и минимальным усилием, одновременно видел и мяч, и оба угла, я был на два, три, пару ударов впереди и себя, и незадачливого паренька собачьего клиента, которому я устроил натуральную порку по изнеженной заднице. Мясорубка. Сцена прямиком из природы в ее самом жестоком проявлении, Джим. Это надо было видеть. Паренек сгибался, не мог продышаться. Моя плавная и экономная резвость резко контрастировала с тяжелой, дерганой манерой, с которой он топотал и метался по корту. Его белая вязаная рубашка и брендовые шорты вымокли до нитки и было видно, как резинки его ракушки впиваются в мягкую задницу, которую я нещадно порол. Он нацепил легонький беленький козырек, как у пятидесятидвухлетних дам в загородных клубах и на элитных югозападных курортах. Я был, одним словом, проворен, расчетлив, прозорлив. Он у меня топотал, запинался и метался. Я хотел его унизить. Длинное острое лицо клиента вытягивалось. У отца вовсе не было лица – оно то резко затенялось, то освещалось в полощущейся тени пальмовых листьев, в которой он наполовину стоял, но вдобавок было объято дымом от длинного мундштука, как он любил, – длинные пластмассовые мундштуки с фильтрами, желтоватые, имитация президента, как свита когдато обезьянничала за королем… то в тени, то в светлом дыму. Клиент не умел держать рот закрытым. Будто на футболе. Голос клиента далеко разносился. Наш первый корт был прямо у пальмы, где они сидели. Ноги клиента торчали перед всеми и выдавались из острой звезды лиственной тени. Из-за узора заграждения, за которым играли мы с его сыном, его брюки накрывала темная сетка. Он попивал лимонад, который мама принесла мне. Она сама его давила. Он сказал, что я хорош. Клиент моего отца. В своей театральной манере, из-за которой его голос так разносился. Понимаешь, сынок? Чтоб меня перевернуло Инканденца старый дьявол а твой малой хорош. Это я цитирую. Я слышал, как он это сказал, пока я бегал, лупил и резвился. И слышал ответ высоченного сукина сына, после долгой паузы, во время которой весь воздух мира завис, будто его подбросили перед подачей. Клиента я услышал, стоя у задней линии, или отходя к задней линии, чтобы подать или отбить, первый из двух розыгрышей. Его голос разносился. А потом я услышал ответ моего отца, чтоб ему гнить в зеленом и пустом аду. Я услышал, что… что он сказал в ответ, сынок. Но только когда упал. Я настаиваю на этом, Джим. Только когда я начал падать. Джим, я как раз несся, пытался отбить мяч вне досягаемости смертных, редкий мяч слепой удачи с укороченного удара перехоленного олуха из-за сетки. Очко, которое более чем допускалось уступить. Но ведь не так я… не так играет настоящий игрок. С уважением и должными усилием и заботой к каждому очку. Хочешь стать великим, почти великим – отдаешь мячу все. И потом еще чутьчуть. Ничего не уступай. Даже в игре с олухами. Играешь на пределе, а потом переступаешь предел, и оглядываешься на бывший предел, и машешь ему платочком, с уходящего борта. Входишь в транс. Чувствуешь швы и углы всего вокруг. Корт становится… крайне уникальным местом. Он сделает для тебя все. Ничему не позволит избежать твоего тела. Предметы двигаются, как предназначено, по одному легчайшему простейшему прикосновению. Попадаешь в ясное течение движений тудаобратно, вырисовываешь деликатные «Х» и «L» по жесткой грубой яркозеленой асфальтовой поверхности, пот той же температуры, что и кожа, играешь с такой легкостью и полным бездумным ненапряженным напряжением и и и концентрацией транса, что даже не останавливаешься задуматься, надо ли отбивать каждый мяч. Сам едва ли понимаешь, что делаешь. За тебя все делает твое тело, а за твое тело все делает корт, и Игра. Сам ты едва ли участвуешь. Это волшебство, мальчик. Когда все правильно, не чувствуешь ничего. Даю руку на отсечение. Факты и цифры и разные линзы и эти растягивающие руки книги твоих этих беспросветных страниц в сравнении покажутся плоскими. Статичными. Мертвыми и белыми и плоскими. Даже в подметки не. Это как танец, Джим. Главное тут, что меня слишком переполняло уважение к телам, чтобы я поскользнулся и упал по своей вине, тогда, там. И еще главное – я начал падать прежде, чем начал слышать ответ отца, стоящего там: «Да, но ему никогда не стать великим». Я упал вовсе не из-за его слов. Невзрачный оппонент провел мяч едва-едва над слишком низкой сеткой общественного парка – дурацкая неудача, случайный укороченный удар, и кто другой на каком другом корте в каком другом незначительном шапито пропустил бы, уступил допустимое очко, не старался бы помахать платочком с судна своего предела. Не понесся бы на всех восьми здоровых цилиндрах без шрамов отчаянно вперед, к сетке, чтобы поймать чертова гада на первом касании. Джим, но любой может поскользнуться. Не знаю, на чем я поскользнулся, сынок. Хорошо известно, что на пальмовых листьях вдоль заграждений кортов кишели пауки. Ночью они спускались на нитках, каплеобразные, качались. Мне кажется, я наступил и поскользнулся на каплеобразной, полной слизи вдове, Джим, пауке, ненормальном пауке-отщепенце, который свесился на нитке в тень, дряблый и ползучий, или самоубийственно скакнул прямо с нависающего листа на корт, еще и наверняка издав легкий дряблый мерзкий шлеп, когда приземлился, и пополз на своих ползалках, жутко моргая на горячем свету, который он ненавидел, наступил, бросившись вперед, и раздавил, и поскользнулся на мокром месте, которое осталось от большого отвратительного паука. Видишь шрамы? Узловатые и шершавые, будто что-то рвануло кожу с коленей моего тела, как сутулый Брандо рвал зубами письмо и пускал конверт спланировать на пол, влажный, драный и рваный? Все пальмы вдоль корта были больны, их поразила пальмовая гниль, это был год 1933 н. э., год Великой бисбиевской эпидемии пальмовой гнили, по всему штату, и они роняли листья, и листья были больны и цвета совсем старых оливок в таких старых тощих банках в самом дальнем углу холодильника, и сочились какими-то больными гнойными скользкими выделениями, и иногда резко срывались с деревьев, изгибаясь в воздухе, как бумажные мечи пленочных пиратов. Боже, как я ненавижу листья, Джим. Мне кажется, это был либо дневной latrodectus, либо какой-нибудь гной с листьев. Ветер сдул застывший гной с опутанных паутиной листьев на корт, наверное, к самой сетке. Так или так. Что-то ядовитое и больное, так или иначе, неожиданное и скользкое. Все занимает не больше секунды, думаешь ты, Джим: тело предает тебя, и вот ты летишь, на колени, и скользишь по наждаку корта. Так, да не так, сынок. У меня раньше была другая фляжка, как эта, но меньше, серебряная фляжка куда незаметней, в бардачке «Монклера». Твоя любящая мамочка куда-то ее дела. Мы никогда не поднимаем эту тему. Да не так. Тело, или его материя, стало чужим, не моим, и если ктото в тот день и совершил предательство, то, говорю тебе как есть, малой сынок мальчик, это я, Джимок, это, скорее всего, я предал то славное юное гибкое загорелое несутулое тело, это я, скорее всего, застыл, забывшись, не позаботившись о нем, прислушиваясь, что мой отец, которого я уважал, – а я его уважал, Джим, вот что ужасно, я знал, что он там, я помнил о его плоском лице и длинной тени мундштука, я знал его, Джим. Когда я рос, Джим, все было по-другому. Ненавижу… господи, ненавижу так говорить, все эти дебильные клише «вот-в-дни-моеймолодости-все-было-по-другому», клише, которыми тогда разбрасывались отцы, если он вообще раскрывал рот. Но это правда. По-другому. Наши дети, дети нашего поколения, они… теперь вы, послебрандовский народ, вы, молодежь, не можете нас любить, или не любить, или уважать, или нет, как людей, Джим. Своих родителей. Нет, стой, не надо притворяться, будто ты не согласен, не надо, не надо ничего говорить, Джим. Я просто знаю. Мог бы тогда предвидеть, руку дать на отсечение, когда видел Брандо, Дина и прочих, и я все знаю, так что не обезьянничай. Я не виню никого твоего возраста, мальчик мой. Вы смотрите на родителей, добрых или недобрых, счастливых или убогих, пьяных или трезвых, великих или почти великих, или вовсе неудачников, как смотрите на квадратный стол или «Монклер» цвета закушенной губы. Молодежь нынче… вы, нынешняя молодежь, почему-то не умеете чувствовать, не говоря уж о любви, – об уважении вообще промолчу. Мы для вас просто тела. Мы для вас просто тела и плечи, и колени со шрамами, и большие животы, и пустые кошельки, и фляжки. Я не повторяю те клише, что вы принимаете нас как должное, а скорее говорю, что вы не умеете… представить наше отсутствие. Мы настолько с вами, что перестали что-то значить. Мы окружение. Мебель мира. Джим, я мог представить отсутствие того человека. Джим, говорю тебе как есть, ты не можешь представить мое отсутствие. Это я виноват, Джим, все время дома, хромаю, больные колени, толстый, в Состоянии, отрыгивающий, нестройный, пропотевший до нитки в этом трейлере-духовке, отрыгиваю, пукаю, разочарованный, убогий, сношу торшеры, промахиваясь мимо вещей. Боюсь дать моему последнему таланту тот единственный шанс, что он заслуживает. Талант сам по себе ожидание, Джим: либо оправдываешь его, либо он машет платочком, исчезая навсегда. Применяй или потеряй, говорил он из-за газеты. Я… я просто боюсь лечь под надгробием, на котором сказано: «Здесь лежит многообещающий старик». Это… с потенциалом бывает куда хуже, чем без него, Джим. Чем без таланта, который растрачивается, пока я лежу, налакавшись, потому что не хватает духу… Боже, я, мне так жаль. Джим. Ты не заслужил видеть меня таким. Мне так страшно, Джим. Мне так страшно умереть, когда никто так и не увидел меня настоящего. Понимаешь? Ты уже большой, тощий, не по годам согбенный молодой очкастый человек, хоть перед тобой и лежит еще вся жизнь, чтобы такое понимать? Ты видишь, что я отдавал все? Что я был там, там, на жаре, слушал, опутанный паутиной нервов? Помню, как она говорила: «самость, что касается всех своих пределов» [50]. Я чувствовал так, как, боюсь, ты и твое поколение уже не сможете, сынок. Это было не падение, а как будто мной выстрелили, вот что я помню. И не в замедленном – не в замедленном движении. Минута – я самоотверженно и прекрасно бегу навстречу мячу, другая – руки позади, а под ногами ничего, будто столкнули с лестницы. Грубый хлещущий толчок прямо в спину, и мое многообещающее тело со всей паутиной пульсирующих и пылающих нервов зависло в воздухе, и пало на колени, фляжка уже пустая, прямо на колени, со всеми весом и инерцией на шершавую горячую наждачную поверхность, точная пародия на имитацию созерцательной молитвы, и проскользило дальше. Кожа, а затем мышцы и кость оставили двойной след буро-красно-серо-белого, как двойной след заноса из телесной мякоти, от линии подачи до сетки. Я скользил на горящих коленях, промчался мимо скачущего мяча к сетке, которая и остановила мое скольжение. Наше скольжение. Ракетка закружилась дальше, Джим, и безракетные руки вытянулись передо мной, Джим, как во всепоглощающей молитве грешного монаха. Мне дано было услышать, как мой отец называет мое телесное существование даже потенциально не великим, в миг, когда я навсегда травмировал колени, Джим, так что даже годы спустя в USC [51] я так и не помахал платочком ничему свыше «почти-» и «чутьчуть-великий», и «стал-бы-великим-если-бы-не», а позже не мог даже надеяться на прослушивания для тех пляжных фильмов про плавки и бриолин, на которых загребает этот гад Авалон [52]. Я не заявляю, что вердикт и жестокое падение как-то… были как-то связаны, Джим. Любой может поскользнуться. Достаточно всего на секунду позабыть, что именно нужно уважать. Сынок, разносился не только голос моего отца. Воскликнула моя мать. Религиозный момент. Я познал, что значит быть телом, Джим, просто мясом, завернутым в какие-то хлипкие нейлоновые чулки, сынок, когда упал на колени и проскользил к растянутой сетке, сам увиденный собой, кадр за кадром, разорванный как конверт. Я, пожалуй, отрыгну, громко, сынок, сынок, пока рассказываю, чему я научился, сынок, мой… «прощай навек, любовь моя», когда я оставил мясо коленей далеко позади, проскользив, оказавшись в позе мольбы на открытых костях коленей с пальцами рук, безракетно вцепившимися в паутину сетки, за которой, за сеткой, тюфяк-денди уронил свой дорогущий «Дэвис» со струнами из кишок и бежал ко мне с перекошенным козырьком и руками у лица. Отец и клиент, для которого он пришел разыгрывать заботу, перетащили меня в кишащую тень пальмы, где она стояла на коленях на клетчатом пляжном покрывале, с костяшками в зубах, Джим, и в тот день на меня снизошло понимание религии физического, в возрасте не сильно больше твоего, Джим, пока ботинки наполнялись кровью, я висел на руках двух тел, высоких, как твое, пока меня тащили с общественного корта с двумя дополнительными линиями. Это переломный, это поворотный, религиозный день – когда в один и тот же миг доводится услышать и почувствовать свою судьбу, Джим. Я понял то, что ты наверняка понял уже давно, знаю, знаю, ты видел, как меня время от времени приводили домой, затаскивали в дверь, пока я в так называемом Состоянии, сынок, таксисты по ночам, я видел твою жутко подсвеченную долговязую тень на верху лестницы в доме, за который я платил, мальчик: что и пьяницу, и калеку волокут с арены, как Христа с переломанными костями, два человека под руки, ноги скребут по земле, глаза устремлены в эфир.
4 ноября Год Впитывающего Нижнего Белья «Депенд»
С латиноамериканской кембриджской площади Инмана Майкл Пемулис, парень не дурак, едет на нужном автобусе до Центральной площади, а потом на ненужном до площади Дэвиса и поездом обратно до Центральной. Это чтобы сбросить даже малейший намек на хвост. От Центральной он по красной ветке добирается до станции «Парк-стрит», где на подземной парковке, которую он может себе более чем позволить, заранее припарковал тягач. День осенний и погожий, восточный ветер несет запахи городской торговли и слабый замшевый аромат свежевыпавших листьев. Небо синее, как газ на конфорке; солнце сложно отражается от матово-стеклянных стен высоких центров торговли вокруг района Парк-стрит. На Пемулисе чиносы с ширинкой на пуговицах и рубашка ЭТА под броским синим пиджаком от Бриони, плюс ярко-белая морская фуражка, которую Марио Инканденца зовет «шляпой мистера Хауэла» [53]. Фуражка ухарская, даже когда повернута задом наперед, и у нее есть съемная подкладка. В подкладке можно держать портативные количества ну практически чего угодно. Пемулис угостился 150 мг очень легких дринов, после транзакции. Также на нем серо-синие оксфорды без носков – такой уж погожий осенний день. На улицах буквально столпотворение. Торговцы с тележками вместо лотков продают горячие крендельки, газировку и такие недоваренные сосиски, которые Пемулис очень любит со всякими соусами. Видно Капитолий, парк Коммон, Суд и Городской сад, а за ними всеми – прохладные гладкие фасады кирпичных особняков Бэк-Бэй. Эхо в подземном гараже Парк-плейс – «Парк!» – радует слух сложностью. Трафик на запад по авеню Содружества легкий (то есть машины двигаются) до самой площади Кенмор, мимо Бостонского универа и дальше по долгому пологому склону до Оллстона и Энфилда. Когда Тэвис, Штитт, игроки, работники территории академии и команды «ТесТар» и ATHSCME надувают над кортами 16–32 всепогодное Легкое на зиму, его куполообразный обтекатель виднеется на горизонте с самого пересечения Брайтон-ав. – ав. Содр. в нижнем Оллстоне.
Невероятно сильнодействующий ДМЗ, оказывается, классифицируется как пара-метоксилированный амфетамин, но Пемулису после медленных и мучительных экскурсов в монографии MED.COM он кажется скорее схожим с антихолинергическо-делириумным классом, куда мощнее, чем мескалин, или МДА, или ДМА, или TMA, или МДМА, или ДОМ, или СТП, или употребляемый внутривенно ДМТ (или турбина, или скополамин из дурмана, или флюотан, или буфотенин (он же «Джеки-О»), или анаденантера, или псилоцибин, или Сайлерт 56; химически ДМЗ напоминает какой-то смешанный брак между лизергиновыми и мусцимолоидными, но значительно отличается от ЛСД-25 тем, что его воздействие менее визуальное и пространственно-церебральное, но более темпорально-церебральное и почти онтологическое, с некой примесью ускорения в стиле экспериментов с фенилкиламинами, благодаря чему потребитель воспринимает свои отношения с обычным потоком времени как радикально (и эйфорически, вот где голову поднимает схожесть с мусцимолами) измененные 57. Невероятно сильнодействующий ДМЗ впервые был синтезирован из дериватива фитвиави – малоизвестной плесени, растущей только на других плесенях, – тем же неоднозначно везучим химиком из «Сандоз Фарм.», который впервые набрел на ЛСД, будучи еще относительно эфебным и зеленым органическим химиком, когда возился с эрготическим грибком с пшеницы. Открытие ДМЗ состоялось под занавес 1960-х до э. с., примерно когда Алан Уоттс раздумывал над приглашением Т. Лири стать «Резонансным Писателем» в утопичной ЛСД-25-колонии Лири в Миллбруке, Нью-Йорк, на ныне канадской земле. Вещество, даже случайный синтез которого отправил химика из «Сандоза» на раннюю пенсию и просмотр ковра не моргая, невероятно сильнодействующий ДМЗ приобрел широкую известность в узких химических кругах как самая жуткая хрень, когда-либо рождавшаяся в пробирке. Также теперь это труднейшее для поисков рекреационное соединение во всей Северной Америке после сырого вьетнамского опиума, с которым вообще безнадега.
ДМЗ в химическом андерграунде Бостона иногда называют «Мадам Психоз», в честь популярной культовой очень раннеутренней радиоличности со студенческой радиостанции МТИ WYYY-109 – «Самое Большое Целое Число на всем диапазоне FM», которую Марио Инканденца и знаток статистики и гейм-мастер Эсхатона Отис П. Господ из ЭТА слушают почти с религиозным фанатизмом.
Пару раз в октябре Пемулису возможную транзакцию предлагал эннет-хаусовец с дневной смены из будки у ворот, который поднимает решетку в академию. У Пемулиса жесткая политика не производить транзакций с работниками ЭТА, которые попали на холм из «дома на полпути», т. к. он знает, что некоторые из них там по распоряжению суда, и точно знает, что там то и дело устраивают случайные анализы мочи, а типы вроде типов из Эннет-Хауса – как раз те люди, от которых теннисные таланты Пемулиса позволяли держаться подальше в плане социальной среды, общения и транзакций; так что его основная позиция по отношению к этим низкооплачиваемым чернорабочим – не быть дураком и типа зачем искушать судьбу.
Когда Пемулис подъезжает к Восточным кортам, они пусты и усеяны мячиками; большинство ребят еще на ланче. Общая комната Пемулиса, Трельча и Шахта – в общежитии Б в северной части второго этажа Западного корпуса, и из нижележащей столовой Пемулис слышит голоса и звон посуды, точно чувствует, что подают. Первым делом он садится за телефон и звонит в комнату Инка и Марио в Админке, где Хэл сидит около окна с риверсайдской версией «Гамлета», которую обещал Марио прочесть, чтобы помочь брату с частично основанным на ней концептуальным кинопроектом, сидит на крутящемся капитанском стуле без подушки под старой репродукцией детали с малоизвестной софткорной александрийской мозаики «Консумация левирата», закусывает энергетическим батончиком «АминоПэл®» в чрезвычайно расслабленном ожидании, на подлокотнике лежит телефон с уже выдвинутой антенной, на линдисфарнском ковре у ног Хэла – два тома фолио Барона по подготовке к SAT, «Тилден о спине» 1937-го года до э. с. издания переплетом вверх и ключи на шейной цепочке, – ждет в чрезвычайно расслабленной позе. Хэл специально берет трубку только после третьего звонка, как девчонка в субботу вечером.
– М-м-мяулло.
– Орел в гнезде, пакет при нем, при нем, – на линии ясный и конденсированный голос Пемулиса: – Повторяю. Орел в гнезде, пакет при нем.
– Пожалуйста, соверши преступление, – немедленный ответ Хэла Инканденцы.
– Батюшки-светы, – говорит Пемулис в телефон, подоткнутый под подбородок, аккуратно отклеивая подкладку «шляпы мистера Хауэла».
«Теннис и дикое дарование», текст читает Хэл Инканденца;
11,5-минутный цифровой развлекательный картридж, постановка, запись, монтаж и – согласно заявке – автор – Марио Инканденца; почетное упоминание среди участников из новоновоанглийского региона в ежегодном конкурсе «Новые глаза, новые голоса» «ИнтерЛейс ТелИнтертенмент», апрель Года Простого-для-установки-Апгрейда
для материнской-карты-с-миметичным-качеством-изображенияТП-систем– «Инфернатрон»/«ИнтерЛейс» для дома, офиса, или мобильного варианта от ЮСИТЮ2007 (sic), почти ровно три года спустя после скоропостижной кончины доктора Джеймса О. Инканденцы
Вот как надевать большую, как плащпалатка, рубашку с серым лого ЭТА на груди.
Пожалуйста, аккуратно надень суспензорий и поправь эластичные резинки так, чтобы резинки не впивались в попу и не комкались в ней, а то все увидят, когда ты пропотеешь насквозь.
Вот как забинтовать больную лодыжку бинтами «Эйс» цвета кожи так плотно, что левая нога по ощущениям как полено.
Вот как выигрывать, после всего.
Это желтая железная сетчатая теннисная корзина «Болл-хоппер», полная грязно-зеленых старых тухлых мячей. Неси ее на Восточные корты, пока рассвет еще бледен и вокруг ни души, не считая траурных голубей, что кишат на заре в соснах, и воздух такой насыщенный, что видно собственное летнее дыхание. Подавай мяч в никуда. Навали из мячей кучу вдоль основания ограждения напротив, пока солнце взбирается над Бостонской бухтой, выступает легкий пот, а подачи начинают делать бум. Отключи голову, пусть оно само летит и бум, бум. Дрожь мяча об ограждение напротив. Сделай тысячу подач в никуда, пока Сам с фляжкой сидит и дает советы. Ноги старика белые и безволосые от десятилетий в штанах. Вот связка ключей на корте в шаге перед тобой, пока ты посылаешь тухлые мячи в никуда. После каждой подачи чуть не падай вперед и быстро хватай с земли ключи левой рукой. Вот как тренироваться выходить к сетке после подачи. До сих пор, даже годы спустя после смерти отца, ты оставляешь ключи только на полу.
Вот как держать палку.
Приучись звать ракетку палкой. Здесь все так делают. Это традиция: Палка. Продолжение твоей руки заслуживает прозвища.
Пожалуйста, не отвлекайся. Тебе покажут, как ее держать, только один раз. Вот как ее держать. Вот так. Забудь всю эту ерундистику про почти-восточный-бэкхэнд-для-слайса. Просто поздоровайся с ней. Пожми опойковую рукоятку палки. Вот как ее держать. Палка – твой друг. Вы станете очень близки.
Всегда крепко держись за друга. Твердая хватка критически важна и для контроля, и для силы. Вот как ходить с теннисным мячом в бьющей руке, сжимая его снова и снова в течение долгих периодов времени – в классе, за телефоном, в лаборатории, перед ТП, мокрый мяч для душа, в идеале – сжимать его всегда, не считая приемов пищи. Вот столовая академии, где у каждой тарелки лежит теннисный мяч. Ритмично сжимай теннисный мяч месяц за годом, пока не будешь обращать на него внимания не больше, чем на сердце, качающее кровь, а правое предплечье не увеличится в три раза больше левого, и пока с противоположного конца корта рука не будет похожа на лапу гориллы или стивидора, прилепленную к телу ребенка.
Вот как выполнять дополнительные индивидуальные тренировки перед утренними тренировками академии, до завтрака, чтобы после тысячного мяча, который сам Сам со своим великанским размахом и жуткими икрами забивает за горизонт, одной только улыбкой призывая к большим и великим демонстрациям усилий, чтобы после того, как у тебя открылось уже третье и последнее дыхание и тошнит, тошнить было нечем, и спазмы быстро прошли, и прохладно обдувал восточный ветерок, и ты чувствовал себя свежо и мог дышать.
Вот как влезть в красно-серые свитера ЭТА и выйти всей командой на пробежку 40 км вверх и вниз по авеню Содружества, даже если ты бы лучше сам себе волосы поджег, чем бежать в общей куче. Пробежка мучительная и бессмысленная, но решать не тебе. Твой брат едет на пассажирском месте, пока впадающий в маразм немец стреляет пульками тебе по ногам, и оба они смеются и кричат «Шнель». Энфилд находится к востоку от Холмов Разбитых Сердец [54] Бостонского марафона, которые прямо по Содружке за водохранилищем в Ньютоне. Пробежка по городу потной кучей утомляет. Пусть Сам положит длинную бледную руку тебе на плечо и скажет то, что ему говорил его отец: что талант – довольно страшный дар, что талант – сам по себе ожидание: он с тобой с самого начала, и ты либо его оправдываешь, либо нет.
У тебя отец, чей родитель не оправдал. У тебя отец, который оправдал, а потом обнаружил новые ожидания, и превзошел их все, вот только чтото не стал намного счастливее или нормальнее, чем его отец-неудачник, отчего ты сам в диком и подвешенном состоянии по отношению к таланту.
Вот как не думать обо всем этом, забывшись в упражнениях и играх, пока не будешь жить на автопилоте и подсознательные тренировки таланта не станут способом сбежать от себя – долгим сном наяву, в котором видишь чистую игру.
Ирония в том, что теперь ты становишься очень хорошим игроком, и к тебе начинают относиться как к дарованию с талантом, который нужно оправдать.