Часть 16 из 27 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Я снова заколебался, читать ли дальше. Смотрел на друга и чувствовал ту же горечь.
— «Мы поженились весной».
Я понимал, каково Уиллу, глядел на письмо и ничего не говорил.
— Продолжай, пожалуйста, читай до конца.
— «Ты знаешь, что Бад не любит индейцев, он воевал против них, и не один раз, его дядю убили. Мы никогда не говорим о твоем отце, потому что его бесит, что я могла жить с индейцем. Я понимаю, что тебя это не радует, но я предпочитаю с ним не ссориться. Ты похож на своего отца, Баду нестерпимо видеть тебя, потому что ты моя прошлая жизнь. Я знаю, тебе все это понять невозможно, но для одинокой женщины жизнь очень тяжела, а ты уже не ребенок. Ты сильный, смышленый, индейская кровь, которая течет в твоих жилах, — это сила, которой ты сумеешь воспользоваться. Мы увидимся, мой Уильям, но пока не возвращайся, очень тебя прошу, это будет плохо для нас всех. Я о тебе думаю и нежно тебя обнимаю. С любовью, мама».
Я бережно сложил письмо и вернул его Уиллу. Мы не нуждались в словах. И без них понимали: то, что я сейчас узнал, сблизило нас еще больше. На пороге взрослой мужской жизни мы оба оказались наполовину сиротами, оба были с червоточиной, с тайными душевными ранами и болью, и это нас роднило, мы друзья — и не надо ничего говорить. Как можно влюбиться с первого взгляда, так можно с первого взгляда сдружиться.
— Теперь ты все знаешь. Или почти. Если хочешь, расскажу тебе остальное.
Своих дедушку и бабушку Уилл не знал, они умерли до его рождения. Его мама была у них единственной дочерью, они хотели еще детей, но не получилось. Семья была фермерская, мама Уилла целыми днями тяжело работала в поле, на самом пекле — с ее хрупким сложением и нежной кожей блондинки. Уилл говорил о своей матери как говорят о женщине, и это меня удивило. Для меня мама всегда была только мамой, она принадлежала нам целиком и полностью — мне, братьям и сестре. Она была еще и женой, но я считал это всего лишь необходимым условием материнства. Уилл же, говоря о матери, описывал ее в девичестве, как будто знал ее еще в те времена, и эта девушка вызывала у него улыбку. Похоже, он понимал и ее женские чувства. От этого мне стало как-то не по себе. Я увидел разницу в нашем отношении, мое было совсем детским. Наверное, мне не хватило времени: если бы я подрос, мне бы тоже захотелось открыть для себя мамин мир.
Мать Уилла выросла в Оклахоме, ферма у них стояла на отшибе, ее родители были люди грамотные и любили свою дочь. Они скончались преждевременно, их убили индейцы племени чероки. В этих местах отношения белых с индейцами были очень плохими, они постоянно сводили друг с другом счеты. Как сказал мне Уилл, ферму его бабушки и дедушки разорили воины из племени, которое подпало под Закон о переселении[7]. Чероки должны были покинуть свои земли и перебраться в совсем другие края. Массовое переселение было болезненным само по себе, индейцы назвали его Тропой слез, но еще больше уязвляло их то, что на принадлежавших им землях поселились белые, стали там обживаться и строиться. Во время нападения мать Уилла спряталась в риге. Лошади индейцев громко ржали, вставали на дыбы, рыли копытами землю. Их раскрашенные бока и оскаленные морды в пене она не забыла и по прошествии многих лет. Не забыла и глаза, обведенные черными кругами, лица в боевой раскраске, рты, издающие дикие вопли. Она видела, как ее родители стреляли из карабина через кухонное окно. Два индейца упали. Услышала, как закричала мать — значит, отца убили. Так оно и было. Потом она увидела своих родителей мертвыми, их пронзили стрелы, в открытых глазах застыл ужас, с них сняли скальпы. После того как индейцы убили хозяев и вырезали с их голов подтверждение победы, один из них подошел к дверям риги, держа в руках горящий соломенный жгут. Его лошадь приплясывала у коновязи во дворе. Он вошел, собираясь поджечь ригу, и увидел молоденькую девушку, она вцепилась зубами в руку, чтобы не кричать, по щекам текли слезы. Индеец смотрел на нее несколько долгих секунд, а потом молча бросил пылающий жгут у дверей и вышел, словно дав ей время затоптать его, прежде чем огонь доберется до соломы. Она все еще не верила, что осталась жива. Думала: вот он позовет остальных, ее вытащат из риги, и она умрет. Но никто не пришел. Индейцы подобрали своих погибших и умчались галопом, подняв руки в знак победы и считая, что позади них пылает объятая пламенем ферма. Но позади них осталась только семнадцатилетняя сирота.
На следующий день, когда она копала могилу для отца и матери, снова появился индеец. Лицо у него не было раскрашено, и она могла его рассмотреть. Они не обменялись ни единым словом. Да и как? Они говорили на разных языках. Но она его уже не боялась, так сказала мать Уиллу. Индеец помог ей вырыть две могилы и уложить в них тела, завернутые в льняные простыни. Была ли одна из стрел-убийц из его колчана, об этом она никогда не узнала. А вот Уилл — он бы очень хотел знать.
Много лет спустя мой друг пытался понять, как и почему возник союз его родителей. Как из резни могла родиться любовь? Но мать не могла толком объяснить. Говорила, что была очень молода, что оба они были очень молоды, говорила о стремлении воинов-индейцев, точно таком же, как у белых военных, показать свою доблесть. Она с улыбкой призналась, что вообще мало кого видела до того, как Зимнее Облако вторгся в ее жизнь. А с другой стороны, был ли у нее выбор, когда она осталась одна-одинешенька? «И потом, он был такой красивый, — говорила она и смеялась, — красивый, как ты, мой сыночек». Перебирала и гладила волосы Уилла, прямые и длинные волосы индейца чероки.
Они не остались на ферме и не вернулись в племя Зимнего Облака. Уилл не знал, покинул ли воин своих из любви к его матери или племя изгнало его по какой-то иной причине. А все, чего Уилл не знал, вызывало у него гнев.
Три лошади — две, чтобы на них ехать, и одна вьючная, с одеялами и вещами первой необходимости, — были всем их богатством, когда молодые люди пустились в путь. Девушка спрятала в седельные сумки несколько мелочей на память и через много лет показала их сыну. Украшения, маленькое круглое зеркальце, которое принадлежало еще прабабушке-ирландке, кружевной чепчик, который мать Уилла никогда больше не носила, гребешок. И еще Библия.
— У вас даже не было общего языка! — сердился Уилл, оттого что ничего не мог понять.
— Почему же? Был, — отвечала мать, улыбаясь, и эта ее улыбка сердила его еще больше.
Они пустились в путь рано утром в начале весны, через несколько недель после смерти родителей девушки. Зимнее Облако сказал, что ферму надо сжечь. Мать Уилла не захотела видеть пожар, пришпорила лошадь и ускакала не оборачиваясь, сохранив в памяти нетронутым дом и две могилы рядом с ним. Она больше никогда туда не возвращалась. Через год родился Уильям.
Watching the Day Go ByY[8]
Я кружил вокруг салуна, как ночная бабочка вокруг свечи, избегая Дженни и надеясь ее встретить. Не зная, сдержал ли хозяин салуна обещание или Дженни по-прежнему принимает клиентов, я довольствовался тем, что дожидался ее выхода на сцену и смотрел, как она танцует. Преображенная танцем, она открывала себя всем в игре движений, которые завораживали меня и вонзались в сердце. Я один понимал красоту ее танца, я один видел ее другой. Я мечтал, что уткнусь лицом в ее юбки, что щекой почувствую ее бедра, что снова ее поцелую. Я всем телом помнил наш поцелуй на берегу реки и постоянно воспроизводил этот момент в памяти. Думал я и о шерифе, единственном для меня клиенте из плоти и крови, и ненавидел его всеми силами души.
В этот вечер Дженни превзошла саму себя. В салуне яблоку негде было упасть. Но Шон и Уилл сегодня не пришли. Шон был с семьей, я его домашних не знал, а Уилл спозаранку завалился спать, наломавшись на разгрузке товара. Пальцы пианиста так и летали по клавишам, он склонился над инструментом, слился с ним воедино, а сапоги зрителей пристукивали по полу, стараясь не отстать от ритма. В этот еще не поздний час мужчины выкрикивали вполне пристойные похвалы. Я взял стакан и сел у стойки, откуда видел всю залу и Дженни в ярком свете. Девушки порхали между столов, кое-кто из них подсаживался к посетителям. Сквозь музыку до меня доносился смех, веселые восклицания, радостное возбуждение. Мимо меня прошла Каролина, высоко подняв голову. Должно быть, я сидел с таким жалким видом, что она вернулась, потрепала меня по щеке и одарила улыбкой в знак примирения, чем очень даже утешила. За круглым столом у окна Карсон играл в покер с Эвертом, Стенсон и еще двумя неизвестными мне типами. Бармен уже не держал меня за чужого и подвинул мне новый стакан бурбона. Сухой закон уже был объявлен, но здесь пока делали вид, что слыхом о нем не слыхивали.
Темп замедлился, звук стал гуще, насыщеннее, и Дженни, следуя за музыкой, в последний раз сладострастно изогнулась и замерла. Занавес закрылся, и все сидевшие в зале захлопали в ладоши, вызывая Дженни на бис. Бархат раздвинулся, но вместо Дженни на сцене стояли три девушки, они стали одновременно вскидывать ноги под веселенькую музыку, которую заиграл пианист.
Я искал Дженни глазами. Видимо, алкоголь толкал меня на подвиги, я отлепился от стойки и попытался найти Дженни в зале. Мы с ней словом не перемолвились со дня нашей прогулки на реку, и теперь я обязательно должен был что-нибудь предпринять. Наша игра в прятки почему-то меня вдруг взбесила. Я решил перехватить ее в малом салоне — догадывался, что там она будет переодеваться. Взял да и двинул туда через весь зал. Задумайся я хоть на секунду — убежал бы. А так я появился там будто по праву завсегдатая, и сидевшие там девушки мило мне улыбнулись. Я увидел Дженни, она еще не успела переодеться, соблазнительная, возбужденная танцем, она тяжело дышала, у нее высоко поднималась грудь, и мне было очень трудно не смотреть на нее. Мне показалось, что она мне обрадовалась. Она стала подниматься по лестнице и поманила меня за собой. У двери Дженни ко мне повернулась, и я протянул руки, чтобы ее обнять, но она вздрогнула и отвела мои руки.
Я почувствовал себя униженным.
— Значит, со мной не хочешь, а с этими типами…
— Не хочу чего?
Я набычился и больше ничего не сказал. Как маленький упрямый мальчуган.
— Гарет Блейк, ты что, думаешь, мне все это дается легко?
И как назло в эту минуту в конце коридора замаячил шериф. Вполне возможно, он как раз искал Дженни — это он-то, с набрякшими мешками под глазами, с нависшими красными веками, из-за которых казался полным идиотом. Он увидел Дженни, увидел меня, вздохнул, развернулся и ушел. Я весь напрягся, глядя ему вслед.
— Я его убью, — процедил я.
Дженни крепко взяла меня за локоть и повернула к себе. Глаза у нее полыхали гневом, она прямо-таки жгла меня взглядом.
— Дурень! Что тебе сделал шериф?
— Ты его еще и защищаешь?
Я чуть не задохнулся от этой, как мне показалось, вопиющей несправедливости.
— Ты вообще ничего не понимаешь, Гарет! Ты тупой, как все фермеры и клуши в черных платьях, которые вздумали нас судить.
— Ничего я не тупой.
Я насупился, она меня сильно обидела, сердце у меня гулко стучало, разрывалось от стыда и горя.
— Хочешь, расскажу тебе, что бывает у нас с шерифом?
— Не хочу!
Но Дженни было наплевать на мое «не хочу», ее вопрос был риторическим, она должна была высказаться. Выплеснуть свой яростный гнев.
— Шериф потерял жену и второго ребенка, их унесла лихорадка. И он ничего не мог сделать, чтобы их спасти. Дочке было всего несколько месяцев, она еще сосала грудь. И это не просто слова, Гарет! Девочка еще несколько часов сосала материнскую грудь, когда мать уже умерла, — вот что шериф увидел, когда вернулся домой. А через несколько часов умерла и девочка.
— И что? Что меняет его несчастье?
— Он не несчастен, он тоже умер. Он зовет меня Лизбет. Ему от меня ничего больше не надо — только называть меня Лизбет. Он даже меня не трогает. Я раздеваюсь, и он утешается, просто глядя на меня, со спины. Наверное, я на нее похожа. Иногда погладит меня по плечу или по бедру. А когда гладит, всегда плачет. При нем всегда бутылка виски, и он пьет. Пьет и плачет. Честно говоря, я не уверена, что он помнит имя своего сына, который остался в живых. Сын и утаскивает его домой, когда шериф напивается так, что уже не может двигать ногами. Ну что, доволен? Картина полная или нужны еще подробности?
Что на такое скажешь? У меня все мысли разлетелись. Я и чувствовал себя дураком, и злился — но какая-то часть меня все же почувствовала безмерное горе шерифа.
— Ты совсем еще зеленый, Гарет.
— Мы с тобой почти ровесники.
— Иногда год идет за два. А твои упреки похожи на жалобы…
— Помолчи, пожалуйста. Очень тебя прошу.
Мне тоже хотелось погладить ее плечи. И бедра тоже. И чтобы она ничего не говорила. Я видел перед собой младенца, который сосет грудь мертвой матери, мать, лежащую с широко открытыми глазами, лицо моей мамы вместо жены шерифа. Я желал Дженни до боли, и ее гнев только разжигал мое желание. Она сама как будто горела: пылающие щеки, волосы, вспотевшие у корней, руки, так и порхавшие, пока она на меня кричала. Мне было легче переносить ее гнев и злость, чем угадать презрение в ее усталом вздохе. Я оказался бесчувственной скотиной, из меня в самом начале моей мужской жизни вылез тот, на кого я ни за что не хотел быть похожим, — мой отец. Меня это разобидело еще больше, я дошел до белого каления, стал действовать как в лихорадке. Я схватил Дженни, может, даже слишком резко, прижал ее к себе и поцеловал. Язык мой раздвинул ее губы с уверенностью, какой никогда еще во мне не было. Я хотел, чтобы она меня простила! Я хотел, чтобы она меня любила! Чтобы видела меня таким, каким я бы хотел быть. Каким я смогу стать, если только она этого захочет. Дженни втолкнула меня в комнату, захлопнула за моей спиной дверь, вытянула заправленную в штаны рубашку и стащила ее через мою голову, не расстегивая. Дженни била та же лихорадка, что и меня. Получилось, что гнев связал нас, вместо того чтобы разлучить. Словно наши тела решили разом излечиться от всех полученных ударов, оскорблений и унижений. Мы ничего не утратили — вот что говорили наши тела, любовно приникнув друг к другу. Мне не хватало рук, мне хотелось, чтобы их была сотня, чтобы ласкать каждую частичку Дженни. Я сказал «прости», уткнувшись ей в шею, а она закрыла мне рот поцелуем, раздела меня, разделась сама, оберегая мою стыдливость, потому что она-то уже не стыдилась, превратила меня в легкий листок, потом в мощное напряжение, в могучую пульсацию, в великана, в любовника.
Одним зубом меньше
Я готов был пустить себе пулю в рот, такая это была адская боль. Она так пульсировала, что, казалось, сердце бьется у меня в десне. Я прекрасно знал, в чем дело, и даже знал, что мне повезло: зуб, который так дико болел, находился где-то там, в глубине, а не на виду. И еще я знал, что нет другого решения: надо его вырвать.
Странное это было пробуждение, я потом долго еще о нем вспоминал. Дженни согревала меня, прижавшись всем телом. Во сне ее лицо стало маленьким, она прерывисто дышала, приоткрыв рот, как будто сердилась. Я был так горд, так счастлив — чувствовал, как лежат на моем плече ее волосы, и не хотел их убирать. Я старался не обращать внимания на боль и чувствовать только свое удивительное счастье — взрывную ночь, обещавшую много других. Но не получилось. Я осторожно отлепился от Дженни, мне пришлось оставить ее спать, а самому одеться и приготовиться к самому страшному. Я предпочел бы драку с любым противником щипцам дантиста.
Дженни со стоном натянула простыню и открыла глаза.
— Убегаешь как воришка?
Я ответил, держась за щеку и едва ворочая языком. Я и говорить-то как следует не мог. Она улыбнулась. Попросила пообещать, что потом я к ней зайду, послала воздушный поцелуй и снова зарылась в подушку, на которой тут же короной разметались волосы.
У меня сердце рвалось от того, что я ухожу, и в то же время я почему-то радовался. Эта ночь была первой в моей жизни, у меня еще не появилось естественной привычки к любви, я ощущал свою неуклюжесть, мне нужно было время, чтобы насладиться своим восторгом. Правда, здорово подпорченным болью.
Вообще-то зуб терзал меня уже давно. И чего я только с ним не делал. Сначала, чтобы успокоить боль, закладывал под десну гвоздику. На какое-то время помогало, и к тому же изо рта приятно пахло. Потом гвоздика помогать перестала. Тогда я попробовал патентованный эликсир, средство против всех болезней. Мне предложил его бакалейщик, у него был солидный запас бутылочек с эликсиром, который сбыл ему какой-то бродячий торговец. Я его выпил, меня вытошнило, и на несколько часов я и правда позабыл о зубе — до того крутило кишки! Стенсон надо мной посмеивалась. Она не принимала мою зубную боль всерьез. «Больно — значит, живой», — повторяла она. Но теперь она вынесла окончательный приговор:
— Если ничего не помогает, Гарет, у меня есть решение.
Она за уголок рта оттянула щеку так, что стала видна черная дырка в ряду белоснежных зубов.
— Еще чего!
— Подумаешь! Ничего не будет видно. И потом, это, наверное, лучше, чем маяться по ночам. Как думаешь?
Я не мог не согласиться, она была права, но я боялся до дрожи в коленках и в этом признаться никак не мог.