Часть 1 из 16 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Медленно, очень медленно Гудман пытался добыть свет. Он уже несколько лет носил в недрах своих карманов крупицы пороха и катышки жира, оберегал их от дождя и пыли и никогда не пытался выменять на них еду, даже в самых крайних случаях. Он сберег их от всех катастроф, предвидя, что наступит момент, когда темнота станет для нас нестерпимой, и с самого начала путешествия, годами ранее, уже говорил нам об этом. Он всячески превозносил их достоинства, используя такие выспренные выражения, как «светоносное сало», «дивно светящиеся жиры», «малодымные порохá» и тому подобное. Мы долго ждали, успокоенные тем, что знали: на теле Гудмана остается про запас этот спасительный огонь. Регулярно, по крайней мере раз в полгода, Гудман расхваливал нам сокровища, которыми обладал, и обещал сполна ими воспользоваться, когда мы уже не сможем больше просто идти через опасности, через неисчислимые страхи и мрак. И вот этот час настал.
Мы, каждый из нас, слышали, как Гудман неловко просыпает свои порошки, которые он прятал в зачастую не подходящих для этого коробкáх и коробочках или солонках, чьи траченные временем крышки обманывали его ожидания, сопротивлялись, а потом крошились у него под пальцами. Вокруг нас рассыпались пущенные на ветер, бесполезные порошки. Гудман, в центре внимания, ничего не говорил, не кряхтел от досады, но нам было слышно его все более натужное дыхание, мы страдали, сопереживая ему, и вместе с ним ощущали ужас этой череды неудач, которые грозили затронуть нас, нас поразить, ввергнуть в уныние и отчаяние в равной степени и его, и нас. Крохотные пакетики лопались, стоило поднести к ним подушечку пальца или кончик ногтя; малюсенькие коробочки не открывались, они сопротивлялись все же осторожным попыткам Гудмана, потом падали на землю и ломались, трескались, с кротким придыханием высвобождая невозвратное облачко. По этим звукам мы заключили, что находимся на каком-то настиле, на мостовой из прочной древесины, на надежных мостках или театральных подмостках. Гудман, не теряя терпения, открывал пакетики со светоносным салом, замедлял свои движения в надежде медлительностью достичь с ним взаимопонимания. Все тщетно.
Затем на левой руке Гудмана вспыхнул огонек, величиной с семечко сои и ничуть его не ярче, с тыльной стороны его левой ладони, почти в развилке между большим пальцем и безымянным.
– Не приближайтесь, – приказал Гудман.
– Осторожно, – сказал я. – Если огонь займется, твоя рука сгорит.
– Нужно, чтобы пламя перекинулось на жир, – сказала Мириам, наша сестренка. – Если огонь перекинется тебе на руку, она загорится.
– Ну и что? – спросил Гудман.
– Возьми жира, – посоветовала Мириам.
– Нет никакого жира, – сказал Гудман. – Весь жир пропал. Не приближайтесь.
В неподвижности прошел час. Пламя колебалось между небытием и несбыточностью, и мы не хуже Гудмана в растерянности понимали, насколько оно слабо, в такой растерянности от его, огня, слабости, что все, все трое, оставались парализованными и почти бездыханными. Пусть и не замечая на протяжении лет ни малейшего отсвета, мы сознавали, что этот ничтожный проблеск может с секунды на секунду угаснуть и что еще ничто не зажглось, по крайней мере в том смысле, который обычно придается этому слову. Левая рука Гудмана не дрожала, но была освещена так скудно, что достаточно было по недосмотру моргнуть, чтобы потом не обнаружить ее на черном фоне, который прощупывали наши глаза. Чуть моргнешь – и она исчезала.
– Не приближайтесь, – вновь призвал Гудман.
Мы не приближались. По ряду причин. Первая состояла в том, что мы уважали друг друга, и когда один из нас высказывал свое мнение в форме приказа, мы следовали ему без обсуждения. Вторая сводилась к тому, что Гудман уже много месяцев как взвалил на себя техническое руководство нашей группой и тем самым был облечен властью, заведовал нашим общим существованием. Третья же заключалась в том, что нам нужно было любой ценой сохранить этот шанс на свет и, стало быть, ни в коем случае не подвергать его угрозе неуместным движением.
Прошел второй час, потом со стороны пламени и Гудмана, со стороны прожигаемых костей Гудмана, со стороны его усталой плоти, его белесых сухожилий, со стороны его твердой, как у мумии, кожи с ее трещинами, с ее старыми-старыми трещинами, донесся звук: пламя таки занялось.
– Пламя занимается, – прокомментировала Мириам.
– Да, – сказал Гудман. – Но не думайте, что мы свое отыграли.
– У тебя сгорит рука, – сказал я.
– Не думайте, что мы свое отыграли, – повторил Гудман.
У него была странная интонация.
– Двигайтесь только по моему указанию, – подытожил он.
Теперь, когда занялось пламя, наконец стало видно его лицо. Ну и наши лица тоже. Мы уже так давно шли без света, что сама мысль о том, что можно обладать физиономией, вернулась к нам как грубый, заставивший окаменеть от своей непристойности факт. Мириам кусала губы, чтобы не взвыть от ужаса. У Гудмана была голова взлохмаченного волка, искромсанная голова с чернеющими на дне запавших глазниц глазами, наблюдательными и грезящими одновременно. Мириам уже не выглядела как оставшаяся у нас в памяти принцесса из дортуара, ее наполовину человеческую мордочку обезобразила короста копоти, месяцами осаждавшейся и въедавшейся в кожу; глаза прятались под густыми, расхристанными ресницами, казалось, они жалким образом светятся, будоражимые всплесками безумия. Что до меня, как поведала потом Мириам, по моему виду можно было подумать, что меня просмолили, а потом избороздили каким-то зазубренным инструментом, например гребнем. Ничуть не лучше были и наши тела.
– Я вижу ваши лица, – сказал я.
– Хватит, Тассили, – сказал Гудман. – Не думай, что мы свое отыграли.
– Но свет именно для этого и служит, – сказал я.
– Для чего? – вмешалась Мириам.
– Для игры, – сказал я.
– Вовсе нет, – сказал Гудман. – Если он для чего-то и служит, то разве что для начала.
Гудман состроил от боли гримасу, потому что пламя норовило подкормиться пальцами его левой руки, которой он размахивал теперь как факелом.
– Ты рискуешь выгореть, – заметила Мириам.
– Это медленный, запредельно медленный огонь, – объяснил Гудман. – Тут хватит на дни и даже на годы. Хватит, чтобы освещать всех нас до самого конца. Я имею в виду, до тех пор, пока мы не сможем выйти отсюда.
Вот отсюда.
Теперь окружающее несколько прояснилось. Мы находились внутри траншеи, целиком выложенной еловым, надо полагать, кругляком с тщательно обрубленными сучьями, плотно подогнанным друг к другу за исключением амбразуры, рядом с которой я находился, но за ней открывался совершенно черный пейзаж, то ли земля, то ли очередной черный окоп, параллельный тому, что мы занимали.
Несколько мгновений мы не произносили ни слова. Несколько мгновений, для нас это могло означать несколько минут, или несколько недель, или того больше. Согласно Мириам, согласно тому, что она объясняла нам много раньше, время вокруг нас протекало бессвязными сгустками, вне шкалы длительности, большими и малыми отрыжками, осознать которые нам было не дано. По ее теории, мы вступили не только в мир мертвых, но и в текущее с перебоями время, которое ни к чему не ведет. Так как мы не вполне понимали, что она имеет в виду, Мириам делала упор на отсутствии непрерывности, на жестоких разрывах, на незавершенности любого момента, как долгого, так и краткого. Незавершенность была единственным ритмом, за который мы могли бы зацепиться, чтобы соразмерить оставшееся от нашего существования, единственной формой измерения внутри кромешной тьмы. Чем больше она пыталась описать нам в деталях временную структуру, которая была у нее в голове, тем меньше мы понимали основы этой структуры. Мириам раз за разом начинала было объяснять, потом, обескураженная, отказалась от попыток нас убедить. Однако спустя какое-то время, спустя, скажем, год или два, может быть, меньше, может быть, больше, мы опробовали ее соображения на практике. Мы поступили так по дружбе, от нечего делать и из коллективного любопытства. Поскольку в окружавшем нас мраке было не найти лучшей материальной зарубки, нежели слово, каждый из нас в свой черед произносил речь. Идея состояла в том, чтобы сочинить рассказы, сказни, вывести на сцену каких-то персонажей, явившихся почти что ниоткуда или из наших совсем смутных воспоминаний, и в первую очередь посмотреть, сможем ли мы довести свои истории до конца и тем самым опровергнуть теорию незавершенности, которую продолжала защищать наша сестренка. Но, независимо от нашей воли, эти истории внезапно и словно бы без всякой причины прерывались, и не было никакой возможности подхватить их. Когда мы пытались продолжить, они оказывались разорванными, зачерненными и недоступными. Продолжение как не появилось, так более и не появлялось. Это уже не сказни, с досадой заключила однажды Мириам, это прерывни. Мы пришли к согласию относительно этого термина, и время от времени один из нас останавливался прямо на ходу, призывая других усесться, послушать и еще раз попытать речь. За редким исключением феномен внезапного разрыва не заставлял себя долго ждать.
Вот в какое время мы продолжали существовать, дожидаясь, когда сможем отсюда выбраться, или, скорее, ожидая того, что должно произойти и что могло быть только угасанием.
Я начал вглядываться в лежащее по ту сторону от амбразуры.
– Там все черным-черно, – сказал я. – Абсолютно ничего не видно. Возможно, это еще один окоп вроде нашего, или срез земли, или параллельная кромешная тьма.
– Там это где? – спросила Мириам.
– Тут есть дыра, – сказал я. – Я смотрю через дыру.
Мириам зашевелилась.
– Где ты видишь дыру? – спросила она.
2. Нуар 2
В продолжение самых первых минут да и первых месяцев похода в кромешной тьме мы не придавали большого значения вопросу о длительности нашего там пребывания. Знать, как протекает время, казалось последней из наших забот. Прежде всего нам нужно было познакомиться и привыкнуть друг к другу.
Мириам, например, долгое время оставалась отстраненной и холодной. Она обращалась к нам с какой-то запредельной настороженностью, не позволяя себе выказать никаких признаков растерянности. Дело в том, что ей нужно было убедиться, что она не подвергнется насилию, сексуальному или какому еще, со стороны двух сопровождающих ее мужчин, иначе говоря, со стороны меня и Гудмана, и в окружавшей нас полной темноте ей было трудно составить впечатление о том, что мы собой представляем как личности. При жизни мы входили в одну организацию, но состояли в разных службах, что не оставляло нам никакой возможности познакомиться. Она знала, что все мы, как члены Партии, разделяли одни и те же этические принципы братства и сочувствия. Но теперь, когда мы втроем оказались опрокинуты в черный как уголь, зыбкий, непредсказуемый, страшный мир, могла ли она быть уверена, что мы не превратимся в тот или иной момент в рыщущих демонов, в монаховмачистов или, того хуже, в незнамо какие сосуды похоти, в агрессивных и плаксивых полулюдей, распираемых спермой? Я сам был терроризирован, осознав, что вершить этот лишенный всяких надежд переход мне предстоит не в одиночку. Я не боялся, что мне придется сражаться с внезапно настигнутыми смертоносным безумием сотоварищами, так как до скитаний по кромешной тьме все же приобрел вполне сносный технический уровень, и мне казалось, что я смогу, как в былые времена, разобраться в случае намечающейся стычки. Нет, я страшился, что мне придется выдерживать болтовню былых коллег, совершенно не приспособленных к одиночеству, пытающихся разделить с другими свой ужас, свои моральные страдания и отсутствие будущего. Более всего меня страшило, что я столкнусь с обычным для паникеров недержанием речи. Полагаю, что подобные опасения относительно нашего психического или морального одиночества обуревали также и Гудмана. Он провел первый месяц в упорном молчании, не задав ни единого вопроса после того, как мы сообщили ему данные о себе и обстоятельствах своей кончины.
Мучительные первые шаги. Как бы там ни было, мы мало-помалу приспособились быть вместе. Стоило нам преодолеть взаимную подозрительность, преодолеть и забыть, как мы сложились в добротную группу, ощупью пробирающуюся к небытию, сплошь и рядом задерживая дыхание, с поднятыми или опущенными вéками в сердце черной как смоль тьмы. Мы считались друг с другом, и между нами царила не знающая полутонов солидарность, суровая нежность товарищей или мертвецов.
Не буду останавливаться на трудностях адаптации к нашей новой среде. У нее были свои подъемы и спады, даже если принято считать, что миры, где ты приземляешься по окончании жизни, отличаются тем, что в них обнуляются противоположности, и, следовательно, ни подъемов, ни спадов там быть не может. Чистая спекуляция более или менее озаренных буддистов, вся эта история про противоположности, которые накладываются друг на друга или не имеют больше места. Наша реальность не настолько прямолинейна. Верх существует в ней точно так же, как и низ, или, по крайней мере, по ходу дела возникают все основания так предполагать. Нет никакого небесного свода, ни зги не видно, все черным-черно, но ты в самом деле находишься на дне чего-то, когда шагаешь, находишься на дороге, которая тянется по горизонтали, по низам, на низовой дороге. Ощущаешь ее под ногами, а не над головой. Это очевидно. В то же время если ты, например, хочешь знать, по чему, по чему в точности ты шагаешь, догадаться об этом можно только примерно. Что за материю ты топчешь и пересекаешь. Порой кажется, что вы проходите сквозь плотную сажу, порой – что шагаете по мелкому шлаку или по песку, по гулкому настилу, по бетонным плитам, по вспаханной земле или по покрытой мхом жесткой почве, или по пеплу, или по свалке запыленной ткани, повязок и лоскутьев, которые наматываются вокруг лодыжек и тащатся потом за вами на протяжении часов или дней.
Часов или дней.
Вот мы и подходим к делу. Куда более чем неровности почвы нас угнетала неравномерность времени и того, как оно длится. Может, и не угнетала, но уж точно беспокоила. Поначалу, как я уже говорил, мы не придавали этому особого значения. В первоочередные задачи не входило установить хронометраж нашего скитания, не говоря уже о календаре: это понятие раз и навсегда улетучилось в непроглядных потемках. Едва успев привыкнуть к присутствию других и к странности нашего продвижения, мы стали предпринимать попытки отмерить время, скорее в силу атавизма, чем в попытке уважить какой-то там временной распорядок, а может быть, из нездорового любопытства, не знаю. Наше дыхание казалось слишком подверженным случайностям, чтобы играть роль эталона. Нам не раз случалось в какой-то момент прокачивать туда-сюда наши легкие, заставляя их работать с известной регулярностью, а потом переставать наполнять их и опустошать, и все это не отдавая себе отчета. Внезапно мы замечали, что прошли километры, так и не переведя дыхание, а нашим легким на это наплевать.
В отсутствие любой другой единицы исчисления мы могли бы считать свои шаги, но процедура эта была чересчур нудной, а с другой стороны, мы продвигались медленно, часто оступаясь и делая паузы. Мобилизовать свой рассудок ради пустой последовательности чисел нам претило, и, даже когда мы все же предпринимали такую попытку, очень скоро мысленно сбивались на другие темы, которые казались не такими отталкивающими: мы предавались воспоминаниям, размышлениям о нашей органической природе, погружались в интимные области воображения или вызывали в памяти триумф Партии вне кромешной тьмы и пришествие счастливого общества всеобщего равенства.
Расставлять словесные вехи в смутной и темной материи, из которой складывалось вокруг нас время, предложила Мириам. Мы могли бы, объявила она, наговаривать вслух истории и в дальнейшем использовать их в качестве ориентиров. Гудман пришел в восторг. В прошлом он не раз выступал на публике в рамках собраний и других мероприятий и, как мы с Мириам, издал под вымышленным именем несколько сборников стихотворений и повестей. Нам достанет литературной энергии, чтобы напитать наши словоизлияния. Идея тем более воодушевляла, что мы увидели в этом средство оживить однообразие нашего путешествия. Мы сможем подсчитывать свои рассказы, думал я про себя, запоминать их порядок, установить исходя из этого решетку, способную откалибровать течение времени. И даже, в более краткосрочной перспективе безотлагательно, сможем измерить более сжатый промежуток длительности, вернуться к понятию часа, получаса, четверти часа, соотнося длину текста со временем, необходимым, чтобы огласить его перед слушателями.
Усевшись рядом, колено к колену и чуть ли не бедро к бедру, мы предоставили начать всю эту антрепризу Гудману. Он очертя голову пустился в какое-то приключение, обещавшее многочисленные перипетии, запустил историю убийцы, чье имя, впрочем, было довольно схоже с его собственным. Эдцельман или Фишман, мне кажется. Я забыл. Его задание выполнено, убийца садится на мотоцикл и исчезает в ночи.
У Гудмана был хриплый, как ручеек пыли, голос, но он выговаривал фразы с тщанием подлинного рассказчика. Я был вял; с удобством развалившись среди сажи, ощущал теплоту почвы у себя под ягодицами или тем, что занимало их место, и был готов сопровождать убийцу в следующем эпизоде – встрече с работодателем, новой вспышке насилия или в следующем свидании со смертью, – когда заметил, что нас окружает тишина. Я не заснул – бывало, мы переживали достаточно близкие к дремоте переходы к пустоте, но никогда не спали. И тут, вместо того чтобы нежиться на земле, выслушивая захватывающую историю, оказалось, что я шагаю по дороге, которая скрипит у меня под ногами, как будто мостовая исчезла под слоем подтаявшей, хрупкой и звучной соли. Было жарко. Мы шли, не открывая рта. Ни слова, только скрип нашей обувки, давящей эту хрусткую поверхность.
– Я не расслышал конец истории, – проворчал я через мгновение-другое.
– Конец, – заметила Мириам. – Как будто такое еще может где-то существовать.
Мы продолжали шагать, еще несколько тысяч шагов, не иначе. Все молчали.
– Все, эта система больше не работает, – сказал Гудман. – Время прерывается когда угодно и как придется.
– Истории остаются, – утешила его Мириам. – По крайней мере, в памяти хранится их начало.
– Да, во всех подробностях, – сказал я. – Но не то, что происходит потом.
– Да прямо уж, что там происходит потом, – подколола Мириам.
– Эта система больше не работает, – повторил Гудман.
3. Корконуфф как-то там
Толстяк лавировал среди лежащих вповалку тел. Раза два или три споткнулся о чьи-то ноги. Коридор был узким, скудно освещенным. Почти все, даже толстяк, были одеты в полосатые хлопчатобумажные хламиды, от которых несло пылью, нескончаемыми скитаниями и нищенским пропитанием. В полутьме толстяку было трудно отличить ткань от плоти. Когда он на них наступал, лежащие толком не протестовали. Они постанывали, чтобы сообщить, что существуют и что им сделали больно, но с их губ не срывалось ничего хоть как-то похожего на фразу.
Толстяк прошел вдоль всего коридора, толкнул меня носком ноги, остановился перед дверью и испустил вздох, будто последние полминуты сдерживал дыхание. У него были лоснящиеся волосы цвета воронова крыла, лицо усеивали капельки пота. Я приподнялся, опершись на локоть, чтобы к нему присмотреться, и теперь видел его во всех подробностях. По его голым икрам тоже тек пот. Ноги в сандалиях были покрыты пятнами грязи. От него пахло пряной пищей, куриной кровью, луком. Он пригладил волосы и постучал, когда чей-то голос дал ему разрешение, повернул дверную ручку, с некоторой настороженностью вошел внутрь и закрыл за собой дверь. Я успел заметить дневной свет в большой комнате. Затем нас снова окружила полутьма.
Опять потянулось сонное ожидание. Кто-то поднялся, отчаявшийся или мучимый неотложной нуждою, и, споткнувшись о нескольких скрючившихся спящих, которые заграждали ему дорогу, повернул направо на лестничную площадку и исчез. Вновь воцарилось спокойствие. Единственная в коридоре лампочка время от времени потрескивала, затухая и угрожая лишить даже и своего зеленоватого ореола. Воздух застоялся. Сорок или пятьдесят секунд я сопротивлялся, потом опять канул ко дну.
Я прибыл тремя днями ранее и занимал лучшее место, прямо перед дверью. Когда ко мне в коридоре стали присоединяться другие кандидаты, никто не оспаривал мое положение. Очередь образовалась втихую и без жульничества. Она доходила теперь до первого этажа и подчинялась возникшей стихийно коллективной дисциплине. Можно было отойти на несколько минут, чтобы попить из крана во дворе или опорожнить мочевой пузырь или желудок, никто не пользовался этим, чтобы продвинуться на полметра и незаконно занять покинутое вами место.
Внезапно я вынырнул из бессознательного состояния. Толстяк приоткрыл дверь и толкал меня в плечо своей сандалией.
– Что такое, этот что, уже помер? – донеслось до меня.
Я тут же встал, вытянулся перед толстяком по стойке смирно. Он оказался одного со мной роста и посмотрел мне в глаза, не скрывая брезгливости. Я счел, что стоит попробовать отдать ему честь. Вдалеке за толстяком виднелись окна, а через них – ослепительное полуденное сияние.
– Он хоть принес свое личное дело? – обратился ко мне с вопросом толстяк, не отвечая, как и следовало ожидать, на приветствие.
Я указал на кипу у моих ног, которая уже более сорока восьми часов служила мне подушкой. Там было все, что касалось моего гражданского состояния, свидетельства о жизни, врачебные записи, ветеринарные отчеты и несколько черных рентгеновских снимков, крайне расплывчатых, но всегда казавшихся мне несколько льстивыми.
– Подбери свое барахло и ступай за мной, – приказал толстяк.
Перейти к странице: