Часть 33 из 34 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Вильма говорит:
— Но дело совсем в другом. Я абсолютно уверена, что модельер, придумавший такие брюки, консультировался у психоаналитика. И знаешь, почему?
— Я ничего не понимаю в психоанализе.
Мои глаза наслаждаются видом её бёдер, плотно охваченных тканью брюк, сверху гладкой, как кожа, а по бокам, у швов, собирающейся в мелкие, почти невидимые складки. На мой взгляд, эти складки ещё более «sexy», чем её ширинка, но как объяснить это с точки зрения психоанализа? Спрашивать её об этом как-то не хочется.
Вильма говорит:
— Один весьма недалёкий тип как-то сказал мне: это потому, что молния на женских брюках выглядит как изображение того, что под этими брюками скрывается. Грубовато, да? И, конечно, это совсем не психоаналитическое объяснение. Но всё-таки дело именно в этой молнии. Нужно исходить из того, что даже в психике нормального, гетеросексуального мужчины есть гомосексуальная составляющая.
— В самом деле?
— Сейчас всё объясню. Гетеросексуала переполняет панический ужас при одной мысли о том, чтобы расстегнуть ширинку другого мужчины. Поэтому он и гетеросексуал. Именно из-за этого страха. Так что когда он видит такую молнию, у него в подсознании тут же просыпается тревога, но её немедленно успокаивает сознание, поскольку брюки принадлежат всего лишь женщине. То есть: в таких брюках женщина воздействует на психику гетеросексуала сильнее, чем когда она носит юбку, и даже сильнее, чем раздевшись совсем. Потому что атака ведётся не только на гетеро-, но и на скрытую гомосексуальную составляющую его личности. А значит, стимуляция оказывается гораздо полнее.
— Слишком уж сложное получается у тебя объяснение.
— Да нет, ничуть. Что думает нормальный мужчина? Чужая ширинка — табу. Табу существуют для того, чтобы их нарушать. И что же достаётся нарушителю, если брюки носит женщина? Не устрашающий запретный плод, но райские кущи. Очень просто.
Она берёт меня за руку и кончиками пальцев гладит мне запястье. Потом забирается на диван и прислоняется спиной к стене, поджав под себя одну ногу. Вторая нога лежит поперёк дивана, и ступня с накрашенными ногтями слегка свешивается вниз.
— Видишь — то, что на первый взгляд кажется бесполезным украшением, на самом деле выполняет точные и легко объяснимые функции.
Я хочу к ней притронуться, но мои чувства довольно противоречивы. Она прекрасна, как драгоценная мумия.
— Я вдруг вспомнила про Грига, — говорит она, — этого я тебе ещё не рассказывала. Он похоронен у себя в саду. В вертикальной скале, высоко над проходящей вдоль скалы тропой. Замурован под простой плитой, а на плите выбито его имя.
Она вскакивает с дивана, подходит к столу и берёт металлическое блюдо.
— Знаешь, что это такое?
Откидывая салфетку, она протягивает блюдо мне.
— Похоже на копчёную лососину.
— Да, похоже, и всё же это совсем не то. Это гравлакс.
Гравлакс! То самое лакомство, о котором Нуммедал говорил мне в Осло, и которого там было нигде не найти!
— Знаешь, что такое гравлакс? Это совершенно особенный деликатес. Сырая лососина, которую закапывают в землю, а потом выкапывают снова, не знаю, как скоро. У неё очень изысканный вкус. Хочешь попробовать?
Как раз в эту самую секунду раздаётся страшной силы стук в дверь, и хриплый низкий голос требует:
— Wilma! Wilma! Open this door!
Кто-то бьёт по двери кулаками и ногами, потом падает на неё всем телом. Фред Флинтстоун!
Всё и в самом деле происходит как в мультфильме: дверь прогибается посередине, по её краям образуются огромные щели, потом она снова распрямляется и с громким хлопком встаёт на своё место.
— Yes Jack, I am coming!
В её голосе нет ни тени страха, он звучит так, как будто она только что проснулась. Флинтстоун продолжает колотить в дверь.
Поставив блюдо обратно на стол, она берёт салфетку, вытаскивает бутылку из ведёрка, опрокидывает ведёрко на салфетку. Из него высыпается лёд, вода течёт на пол. Унося куски льда в свёрнутой салфетке, она идёт к двери, поворачивает ключ в замке. Я встаю с дивана.
Флинтстоун с оханием вваливается в комнату. Углы его рта отвисли книзу, как будто последние несколько часов он ходил с костью динозавра в зубах. В глазах — беспомощность и злоба одновременно. Он хрипит и брызжет слюной. Его дыхание наполняет комнату газообразным аквавитом.
В мягких резиновых сапогах мне удаётся бесшумно проскользнуть мимо него в открытую дверь. В коридоре я оборачиваюсь. Вот последнее, что я вижу:
Флинтстоун сидит на диване и стонет. Свет из коридора падает на Вильму. Она прижимает салфетку со льдом ко лбу Флинтстоуна, как будто тушит загоревшееся мусорное ведро. Второй рукой она машет мне, виновато посмеивается и кричит:
— Bye! Bye!
46
Стюардесса проходит с корзинкой, полной безакцизных бутылок джина и виски. Я покупаю маленькую бутылку виски. С колен соскальзывает на пол газета, в которой я только что прочёл одно короткое сообщение. Недалеко от Карасйока была отмечена вспышка, сопровождавшаяся сильным громом. Самолёт геофизической службы с аппаратурой для измерения геомагнитного поля на борту произвёл разведку в окрестностях. В определённой точке были констатированы значительные магнитные отклонения. Не исключено, что они связаны с падением крупного метеорита. В настоящий момент в район происшествия направляется группа геологов.
Бутылку я открыл немедленно, и уже сделал несколько больших глотков.
Метеориты, обломки разлетевшихся на куски планет. Точно так же и Земля когда-нибудь разлетится на куски, и мне на это наплевать. Мне даже кажется, что это уже почти произошло, когда я смотрю в окно и вижу острова в сморщенном море, так далеко от меня, что я не различаю движения волн. Так видит Землю Бог, так видит её и мой отец, если только Ева права. Значит, и им тоже всё равно. Бог в небесах видит Землю как на аэрофотоснимке. Нуммедал, властелин аэрофотоснимков, но он слепой.
У меня снимков нет, и, в конце концов, я не Бог, и мне не удаётся рассмотреть даже маленького кусочка Земли, когда я с большим трудом взбираюсь на высокую гору.
Когда в районе Схипхола самолёт снижает скорость и начинает спускаться, моя бутылка уже пуста.
Космос — гигантский мозг, думаю я напоследок, а Земля — не что иное, как раковая опухоль в нём. Жаль, что у меня нет возможности сообщить об этом Квигстаду. No smoking, fasten seatbelts.
Пустую бутылку я оставляю в самолёте.
Мать и Ева ждут меня у выхода из аэропорта. Проходя таможню, я уже вижу их вдали.
Ева машет мне рукой, но мать стоит неподвижно, зажав рот платком, пока я ковыляю к ним с чемоданом в руке, волоча другой рукой рюкзак по полу. Не стоит труда надевать его только для того, чтобы пройти этот короткий отрезок до выхода: тридцать два шага, по моим оценкам.
Путём подсчёта шагов, оттого, что, подражая Бойсу-Баллоту, я с детства привык считать шаги, мне удалось найти дорогу без компаса. Это ли не успех? Успех, к которому вела меня вся моя жизнь? Высшее достижение! Труп товарища и дорога домой. Вот и всё. Но совершенно незачем объяснять это матери. В том, что касается моих научных занятий, она всё равно ничего не понимает. Она всхлипывает от волнения, видя, как возвращается домой её умный сын. Я не смею и не могу её разочаровывать.
Когда мать бросается мне на шею, я шатаюсь.
В такси я сижу с ней рядом. Ева устроилась напротив, на откидном сиденье.
Мать начинает всхлипывать совсем безудержно.
— О Альфред, не сердись на меня, пожалуйста, ведь я так испугалась.
— Но отчего же?
— Когда увидела, как ты хромаешь.
— Да это пройдёт через пару недель. Поранил колено, вот и всё.
— Не в этом дело, — говорит мать.
— Знаешь, как это вышло, — говорит Ева, — она ведь три ночи подряд не спала, когда узнала про Бранделя.
— Про Бранделя?
— Да, про Бранделя. Ах, ты до сих пор не знаешь? Он взошёл на Нилгири вместе со всей экспедицией, а обратно спустился с обмороженными ногами. Ужас, правда? На прошлой неделе мы видели в газете его фотографию. В инвалидной коляске, у самолёта.
И тогда мама вообразила, что…
47
Мать и Ева любовно усадили меня в самое большое из имеющихся у нас в доме кресел и подставили табуретку под мою больную ногу.
— Скажи, Альфред, — спросила Ева, — где же мой компас?
А я ответил:
— Я его выбросил, потому что он всё равно неправильно указывал направление.
Над круглым столом, где стоит пишущая машинка матери, горит свет. Но мать не спешит садиться за работу. Она расспрашивает меня обо всех обстоятельствах гибели Арне, глубоко вздыхает и резюмирует в нескольких словах всё, к чему сводится для неё эта история:
— Какое страшное несчастье. Но, как бы то ни было, ты с честью вышел из положения. Я горжусь тобой.
На улице темно, по-настоящему темно. В первый раз за много недель можно рассчитывать на то, что день сменится ночью, чёрной ночью, и можно будет спать. Если, конечно, тебя не гонит с постели сознание необходимости наверстать ночью упущенное днём, попытаться ночью исправить то, что ты натворил днём.
Я думаю о том, похоронили ли уже Арне, и о том, что я был бы лишним на этих похоронах, потому что я совсем не знаю его родных. Отец Арне прижимает к глазам платок и жалуется тётке или дяде: «Он отказывался принимать от меня подарки! Он никогда ничего себе не позволял! Все те деньги, что я посылал ему, так и лежат в банке нетронутыми. Я сто раз говорил ему, что он должен купить себе новые сапоги». А тётка или дядя думает: «Всё равно было уже поздно. Чтобы когда-нибудь добиться успехов, сопоставимых с твоими, ему понадобились бы по меньшей мере семимильные сапоги».