Часть 4 из 5 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Мой отец потратил всю жизнь, гоняясь за мечтами. Теперь, задним числом, я вижу, что его мечты были ему и благословением, и проклятием. Благословением – потому что давали силы двигаться дальше, невзирая ни на какие невзгоды, и проклятием, потому что ни одной не суждено было сбыться.
Несчетными ночами грезилось ему, что вот, наконец, добьется он своего – воплотит какую-нибудь баснословную аферу «богатей-за-минуту», или вернет себе здоровье при помощи чудотворного эликсира, или какое-нибудь затейливое изобретение принесет ему славу, благополучие и, главное, то, чего он желал больше всего на свете, – счастье. Но опять и опять просыпался отец и обнаруживал, что все надежды утекли сквозь его искореженные пальцы. И, как всегда, он отвечал на горести и муки жизни смехом.
– Ну что ты будешь делать? – приговаривал он. – Хочешь повеселить Бога – расскажи Ему о своих планах, – для пущей убедительности отец обращал взоры к небу, воздевал руки и пожимал плечами. Я тоже смотрел вверх, а потом опять на отцовы руки. Они поражали мое воображение и наводили ужас: распухшие костяшки, похожие на детские игрушечные шарики, пальцы, скрюченные как совиные когти.
Было время, когда эти руки выглядели иначе. Когда-то, еще до моего рождения, они были гибкими и проворными: одна танцевала вдоль грифа скрипки, другая нежно удерживала смычок. Именно так папины пальцы выглядели на фотографии, где отец возвышался в белом смокинге и черных брюках, со скрипкой у подбородка, в вечер своего дебюта с Кливлендским симфоническим оркестром.
Артрит впервые дал о себе знать, когда отцу было двадцать с небольшим. Представляю, как незаметно подкрался он поначалу, и отцовы пальцы стали двигаться по струнам едва ощутимо медленнее. Он, должно быть, услышал это в своей музыке еще до того, как разглядел на руках. Врачи позже назовут это «анкилозный спондилит» – редкая форма заболевания, которое сплавляет позвоночник в единую кость. За те двадцать пять лет, что я знал его, когда-то высокое стройное тело отца изогнулось и превратилось в вопросительный знак.
Я никогда не слышал, как он играет на скрипке: когда я родился, от многообещающей карьеры остался лишь сам инструмент. Все мое детство он пролежал в футляре на каминной полке в гостиной. Втроем с братьями мы по-очередно пытались играть на нем, но задатков не нашлось ни у одного. Клали скрипку на место, и она лежала, собирая пыль, до самой смерти отца.
Ребенком я не понимал папиной болезни, не понимал, почему я становлюсь все выше, а он все укорачивается. После каждой поездки в больницу он возвращался все менее ходячим – сначала передвигался с тростью, потом ходил в корсете, а дальше – уже на костылях. Перемещался он так медленно, что на это было больно смотреть. Но, как и ко всем прочим житейским невзгодам, он и к этой относился со смехом.
– Вы же знаете, шмель не может летать, – заявил он, когда в очередной раз вернулся из больницы – теперь уже на костылях. – Это сущая правда. Законы аэродинамики показывают, что размах его крыльев недостаточен, чтобы удерживать в воздухе вес его тела. Но вот что хорошо: шмель этим законам не подчиняется – все равно летает!
У моего отца в запасе были десятки подобных присказок, мудростей, которые достались по наследству нам с братьями. Отец произносил их всякий раз, когда спотыкался об очередную неудачу, а затем продолжал погоню за следующей мечтой.
После того как отец перестал играть на скрипке, он стал изобретателем и вливал все наши семейные сбережения во всякие свои затеи. В конце 60-х он вложился в дело, за которым, по его мнению, виделось большое будущее, – светящиеся в темноте пластмассы и краски. Как и все прочие остатки его изобретений, они заполонили дом. Они светились по ночам – кляксы краски по всему потолку, словно звезды небесные. В этом был весь мой отец – богач в мире грез, бедняк при свете дня.
– Ты же знаешь, как говорится? – спросил он меня однажды. – Хочешь повеселить Бога…
– …расскажи Ему о своих планах, – прилежно отзывался я, передавая ему кирпич. Я сидел на краю его кровати, а он – на раскладном стульчике на пороге ванной, привязанный к своему очередному изобретению. Это было приспособление, призванное поправить ему спину: веревка, перекинутая через перекладину на высоте подбородка, с шейной скобкой от корсета на одном конце и кастрюлей – на другом. Моя работа заключалась в том, чтобы подавать ему кирпичи. Каждый раз, когда я закладывал очередной кирпич в кастрюлю, отец кривился от боли, но заставлял себя улыбаться, хотя вид у него был такой, что всем вокруг казалось, будто он собрался вешаться.
– Я вот не понимаю, – произнес я, – ты говоришь, что Бог веселится всякий раз, когда случается что-нибудь плохое. Почему? Что тут смешного?
Он остановился на минуту, кирпич завис в воздухе.
– Тебе интересно почему?
Я кивнул.
Он пожал плечами, кастрюля с кирпичами заскакала на веревке.
– Не знаю. Ты бы спросил кого-нибудь помудрее меня. Но точно я знаю одно. В жизни всегда есть выбор. Можно веселиться с Богом или рыдать в одиночку. Так и что же ты будешь делать?
Так я научился смеяться вместе с отцом.
Проходили недели, голос у меня все не прорезывался, и я все больше и больше размышлял об отце. Старался вспомнить его смех и не думать о его пальцах. Между нами была разница, говорил я себе: его телесная немощь была навсегда, а моя – лишь на время.
Вот что думал про это мой врач.
– Все дело в голосовом нерве, – говорил он, вслушиваясь в мой тихий, сиплый шепот. – Должно быть, он все еще парализован. Но я бы не стал волноваться по этому поводу. Обычно все восстанавливается. Потерпите пару недель, ну месяц, в крайнем случае. Два – в самом крайнем.
Именно так Тали и объяснила все это детям в день, когда я вернулся из больницы: временная потеря голоса.
– Илайджа, Микейла, слушайте сюда, – сказала она.
Дети не снизошли – они радостно повисли у меня на ногах и забросали вопросами:
– Больно было? Они тебе вырезали ту штуковину из горла? Дашь поглядеть? Ты ничего не боялся? Расскажи!
– Дети, – еще раз попыталась Тали, – мне нужно кое-что сказать вам. Кое-что важное, – они наконец отцепились от меня и взглянули на нее. – Папа не может разговаривать.
На лице у Микейлы возникло изумление, а Илайджа выглядел так, будто его предали, и качал головой.
– Может-может, – проговорил он. – Он все время разговаривает. Правда, пап?
Сын ждал от меня подтверждения. Я кивнул Тали.
– Нет, – сказала она, – боюсь, не может. Вава у него зажила, и это главное. Но он пока не может говорить. Но это пройдет, правда, Джоэл?
Я кивнул.
– Когда, папа? – спросила Микейла.
– Скоро, – ответила Тали за меня, – но мы не знаем, когда именно. А пока ему нужно беречь голос, и можно только шептать – и то по чуть-чуть.
– А когда голос вернется, ты нам расскажешь всякие истории, да? – спросил Илайджа.
Я не смог удержаться:
– Много… много… историй.
Дети не знали, что делать с почти немым отцом. Поначалу Микейле это казалось потешным: такой вот беспрерывный спектакль – из-за странного импровизированного языка жестов, который я использовал, чтобы хоть как-то общаться с ней. Переходил на шепот, только когда это было совершенно необходимо, отчасти оттого, что любое усилие обжигало мне горло, а еще потому, что всякий раз дочка морщилась и качала головой.
– Папа, говори громче! – просила она.
Для Илайджи мой отсутствующий голос означал новое занятие. Когда я был с Тали, она говорила за меня. Но поскольку теперь она, чтобы возместить семье хотя бы часть моего утраченного дохода, работала сверхурочно, моим голосом стал Илайджа. Мой шепот заглушался любым внешним шумом – звуками проезжавшего мимо автомобиля, музыкой или пролетающим самолетом, – сын ходил со мной за покупками. Когда мне было нужно что-нибудь сказать, я шептал слова ему на ухо, потом поднимал его повыше, и он повторял громче:
– Папа хочет сдачу с двадцати долларов.
Сначала нас обоих развлекала эта новая игра. Хорошо, думал я, укрепление отцовско-сыновней связи, новое приключение. Илайджа прилежно делал свое дело, но со временем я начал замечать, что всеобщее внимание посторонних стало для него обременительным. Он и всегда-то был застенчив, а тут начал прятаться от продавцов в магазинах, от зеленщиков, банковских служащих – от всех, кто без конца повторял, какой он милый мальчуган. Один даже спросил, не чревовещатель ли я. Илайджа выдержал это стоически, но я видел, как он смутился – даже не за себя, а за меня. Почувствовав это, я старался говорить громче, когда мог, но мой шепот все только портил. Илайдже не хотелось, чтобы люди думали, будто со мной что-то не так.
На публике нам было непросто, а когда мы оставались с ним наедине, делалось еще труднее. Илайджа как раз вошел в возраст бесконечных вопросов, когда мир представляется одной сплошной загадкой, а родители – знатоками всех ответов. Я так ждал этого момента с самого его рождения. И вот теперь, когда вопросы возникли, я силился на них отвечать.
– Пап, почему на валлийском флаге дракон? Или, может, это гриф? А в чем разница? Это миф такой? Ты мне рассказывал про тролля. Где живут тролли? Ты говоришь по-французски? Как устроено время? Что такое «чревовещатель»? Почему ты не можешь говорить?
В ответ на каждый вопрос я выжимал из себя пару слов, а остальное пытался восполнить с помощью жестов. Рисовал на салфетках. Вытаскивал с полки книги и тыкал в картинки. Сын с благодарностью кивал, а минуту спустя задавал следующий вопрос, и все начиналось сначала.
Через месяц после операции Тали снова забеспокоилась. Она старалась скрывать это, особенно при детях, но по утрам, когда мы просыпались, ее волнение давало о себе знать.
– Ты чувствуешь что-нибудь? Дергает?
Доктор сказал, что перед тем, как голосовой нерв вернется к жизни, может слегка покалывать или дергать.
Я качал головой.
– А сейчас? – спрашивала она пять минут погодя.
– Не волнуйся, – шептал я, – все… будет… хорошо, – сиплым шепотом я мог выдавать слова по одному-два, с передышками.
– Но я все равно волнуюсь. Волнуюсь за тебя. Что, если голос совсем не вернется?
– Мой отец… говаривал… что девяносто… пять процентов… – я перевел дух. Собрался повторить одну его шутку, что девяносто пять процентов того, о чем мы волнуемся, никогда не случается, а значит, беспокойство – эффективное средство против неприятностей. Но в этот раз с шуткой я промазал.
– Да, – сказала она, – я как раз думала о твоем отце.
Она больше не произнесла ни слова, но мы прожили вместе уже достаточно, договаривать и не обязательно. Хотя Тали никогда не видела моего отца, она достаточно наслушалась о его жизни и считала, что та – худший сценарий для моей.
Я часто думал об отце, особенно об одной истории – об анекдоте, который он обожал: человек идет к портному, чтобы заказать себе костюм. Портной снимает с него мерки и приглашает зайти через неделю. Но когда человек заходит за костюмом, оказывается, что сидит тот на нем просто ужасно.
– Что это такое? – спрашивает человек. – Этот рукав длинен, тот – короток. А брюки в облипку с этой стороны и висят мешком с другой!
– Не надо нервничать, – говорит портной, – костюм хорош. Взгляните.
Он ведет человека к зеркалу.
– Отставьте правое плечо назад, вот так. Голову набок. Порядок. Наклонитесь-ка вот эдак, левую ногу вперед… Идеально!
– Хорошо, – говорит человек, скрючившись перед зеркалом, – да, теперь вижу. Неплохо смотрится.
Он отступает назад и выбирается из лавки на улицу, где две женщины замечают его странную походку.
– Господи, – говорит одна, – что это с ним случилось?
– Не знаю, – отвечает другая, – зато как сидит костюм!
Эту историю я слышал от отца не раз и не два. Он особенно любил обыгрывать роль заказчика, а мне нравилось смотреть на него, пока однажды, когда мне было пятнадцать, я не осознал, что его тело выглядит одинаково – и в жизни, и во время этой игры. Он сам стал тем самым человеком в костюме. И это касалось не только его тела – вся его жизнь скрючилась так, чтобы не видеть никаких потерь.