Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 7 из 8 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
В общем, отец всякий раз возвращался с завода больной, еле ноги передвигал. Он очень этого мастера боялся, понимал, что тот не просто выпускает пар – может раскрутиться такое дело, что никакой Телегин не поможет. Отец мечтал пойти работать в соседнюю с нами школу, где позарез был нужен учитель немецкого языка, но РОНО в Ухте – не знаю, как в других местах – брать на работу ссыльных категорически запрещало. Решить вопрос мог только местный оперуполномоченный, который к отцу относился неплохо и нужную бумажку ему уже не раз обещал, но пока ее не было. К тому времени, что я приехала, отец успел отчаяться. Впрочем, потом я узнала, что у него, еще когда он встречал меня на Ухтинском вокзале, был план, как всё поправить. К счастью, он ничего не форсировал, правильно рассудил, что мне надо дать обжиться, привыкнуть к новому месту. Я стала ходить в ту самую школу, куда он хотел устроиться работать. Было это за месяц до зимних каникул, то есть уже в середине года. Пришла в класс, где ребята давно знали, кто с кем и кто против кого. В общем, где жизнь устоялась. Новичку при таком раскладе нелегко. В лучшем случае тебя не замечают, но, бывает, делаешься изгоем, настоящим козлом отпущения. Я очень боялась, однако мне повезло. Соседями отца по бараку, прямо стенка в стенку, была семья, напоминающая нашу. Моя ровесница и, как сразу выяснилось, одноклассница Наташа и ее отец Алексей Гарбузов, ученый-гляциолог, преподававший в свое время в МГУ. В тридцать первом году он ввязался в дискуссию об освоении Арктики и попал под раздачу. Сел на пять лет по обвинению во вредительстве, пораженчестве и с тех пор, как и отец, сначала строил Беломорско-Балтийский канал, потом валил лес в Озерлаге. Когда отбыл срок, назад в Москву его не пустили, в качестве места ссылки определили Коми Республику. Хорошие гляциологи были в стране наперечет, и он помогал местным инженерам прокладывать дороги, строить дома на вечной мерзлоте. Матери у Наташи не было: она умерла три года назад, Гарбузов еще сидел, и Наташа, оставшись одна, привыкла полагаться на себя. Тем более что и в Ухте отец жил дома по неделе, максимум по полторы. Обработает материалы, и снова в месячную командировку. Один из лучших наших мерзлотоведов, он консультировал дорожные службы по обе стороны Урала, от Северной Двины до низовьев Оби. Понятно, что Наташа была только рада, когда я полдня и больше проводила у нее, часто у них и ночевала. Мы всё делали вместе: и играли, и готовили уроки, сердечных тайн друг от друга у нас тоже не было. Скрыть что бы то ни было от подруги, о чем-нибудь умолчать или обойти стороной нам в голову не приходило, и она и я сочли бы это за предательство. В классе Наташа была несомненным лидером, уверенная в себе и решительная, необычайно способная, она всё схватывала на лету. Я уже говорила, что прежде училась в одной из лучших московских школ, в 110-й, была в ней не на последних ролях, и всё равно, чтобы не отстать от Наташи, приходилось ой как стараться. Ясно, что, когда она взяла меня под свое крыло, предложила дружить, сидеть за одной партой, весь класс понял, что я своя, и с тех пор в этой ухтинской средней школе мне было так же хорошо, как и в родной 110-й. Короче, мы с Наташей почти не расставались. Она ходила в драмкружок, ну и я записалась. Как и она, стала петь в школьном хоре, тут только одно было плохо – у нас оказались разные голоса: у нее сильное и очень приятное сопрано, а у меня чистое, хотя слабое, контральто, и на спевках мы стояли далеко друг от друга. Вместе с Наташей я ходила работать на опытную сельскохозяйственную станцию, где нас учили, что и как можно выращивать на земле, под которой никогда не тает лед. В общем, я с Наташей была не разлей вода, и у отца в Ухте не было более близкого друга, чем Алексей Гарбузов. Когда в бесконечных гарбузовских разъездах случались перерывы, они всякий вечер чаевничали и играли в шахматы. Сначала договаривались об одной партии, потом играли контровую и дальше, войдя в азарт, не останавливались уже до середины ночи. За чаем разговаривали, причем весьма откровенно. Отец рассказывал о заводе, о тамошнем бардаке. Гарбузов – о километрами тонущих дорогах, всё равно – гатях, обычных грунтовых и железнодорожных путях. О перекрученных морозом рельсах, которые кладут без правильной отсыпки грунта, иногда прямо на болото. Но главное, о десятках тысяч зэков, которые каждый год мрут в здешних лагерях. Они обсуждали и политику, и науку, и новые журнальные публикации, короче, держались друг с другом безо всякой цензуры. В Москве, – говорила Галина Николаевна, – никто из тех, кого я знала, такие разговоры вести бы не осмелился. Так мы прожили полтора месяца. Отец, как и раньше, страдал на своем заводе. Повторял, что дело для него может обернуться новым сроком, я, конечно, за него переживала, но в остальном всё было неплохо. Со школой и учебой в порядке, у меня была близкая подруга, такая, о какой я мечтала еще в Москве и какой никогда в жизни не имела. Дом я тоже сумела поставить, кормила отца, обстирывала его, убиралась. Ели мы, можно даже сказать, хорошо: сверх того, что отцу давали по рабочей карточке, время от времени у нас на столе была еще и зелень. Для Севера – огромная редкость. Пучок то петрушки, то укропа в награду за ударную работу мне подбрасывали в теплице на опытной станции. Я была горда, что справляюсь. Тем более что отца, каким я его застала, и нынешнего невозможно было сравнить. На теле наросло мясо, он стал увереннее ходить, даже на заводе, насколько я понимаю, дела у него теперь шли лучше. Как-то он обмолвился, что если раньше запарывал каждую вторую деталь, то сейчас, когда появилась сила затянуть патрон, план он выполняет, работает не лучше, но и не хуже других, и ему кажется, что, если так пойдет дальше, мастер потеряет к нему интерес. Вдобавок под моим влиянием отец, месяц попричитав, как дорого, согласился вставить новые зубы. Из Москвы я привезла довольно много денег, их должно было хватить. В общем, у нас всё шло лучше, чем я ожидала, даже то, что я знала, что он стукач и каждую неделю носит отчеты местному оперуполномоченному, меня не очень смущало. Он почти этого и не скрывал. Как-то бросил, что ничего особенного тут нет, не он один такой. В другой раз сказал, что его завербовали еще в вологодской ссылке, когда отбывал свой второй срок. С тех пор он на крючке, и сорваться уже не получится. Я и другое от него слышала в том же духе. Например, что стукачей на воле и по зонам столько, что использовать, что они пишут, никому не под силу. Всю остальную страну придется засадить, ни одного человека не останется пахать, сеять или на фабрике полотно ткать. Если я думаю, что на свете есть или были люди, кого он, отец, лично отправил за решетку, это чушь. Арест всегда часть большого плана – случайностей здесь не бывает. Просто, что надо власти, мы не понимаем и никогда не поймем. Наше право гадать на кофейной гуще. А вообще-то, кого брать, когда и в чем обвинить – всё давно расписано и тихо-мирно лежит в папочке, ждет своего часа. Мы бежим на работу и с работы, топчемся в магазинах, а про этот дамоклов меч и знать не хотим, и правильно, что не хотим, потому что иначе жить нельзя, в дурке окажешься. Для следователя, говорил отец, доносы – вещь, конечно, полезная: арестованный, если он видит, что запираться нет смысла, он как на ладони, сразу колется, ни у кого лишнего времени не отнимает. Но и без того, если захотят сломать, сломают за милую душу, подпишешь всё, что сунут, и не пикнешь. Отец, понятно, видел, что? я продолжаю думать о стукачах, потому и позже иногда о доносах заговаривал. Как-то сказал, что в них, ясное дело, есть смысл, потому и пишут. Но смысл этот в тебе, в их авторе. Если ты подписал бумагу о сотрудничестве, согласился быть сексотом – одно дело, а не согласился и, довольный собой, ушел – совсем другое. Если стучишь, значит, небезнадежен, не так закоренел во зле, как власть о тебе раньше думала. Каждым словом своего доноса ты как бы свидетельствуешь, что исправление возможно, ты раскаялся и пролетарской власти больше не враг. Какое-то время тебя еще будут проверять, дураков нет, а потом, когда убедятся, что не лукавишь, сменят гнев на милость. Конечно, твоя вина была и никуда не делась, ты обязан ее искупить, а то всё чересчур просто: согрешил – покаялся. Но добрая воля налицо, значит, заслуживаешь снисхождения. «Так было и со мной в Вологде, – говорил отец. – Если бы я не дал подписку о сотрудничестве, не писал каждую неделю отчет для опера, давно бы дошел на лесоповале. Лежал под кочкой на кладбищенском болоте. Как говорят: на ноге бирка, в голове дырка – бирка с лагерным номером, а дырка от ржавого гвоздя. Двухсотки, чтобы, значит, точно знать, что не придуриваешься, в самом деле покойник. Но я сотрудничал; и когда на лесоповале мне комлем расплющило руку, я по всем правилам на две недели был уложен в больничку. Там кое-как подлатали, но уже было ясно, что в лесу мне делать нечего, и тогда опер, который к твоему отцу, Галя, относился с сочувствием, не взял за труд, отправил досиживать в соседнюю инвалидную зону к своему приятелю – тоже оперу. В инвалидке и вовсе лафа, работа в прожарке. В общем, – говорил отец, – ты в себе разберись, реши, что хочешь, если чтобы у тебя отец был живой, тогда одно, а если требуется без страха и упрека – а живой, там, или труп – как получится, тут, конечно, другой коленкор». Я, ясное дело, хотела, чтобы живой, ради этого всё бросила, приехала сюда, в Ухту. Да и без Ухты выбор был нетруден. Не забывайте, Глебушка, – продолжала Электра, – что папа Сережа, который, собственно говоря, меня и вырастил, был офицером НКВД, служил в органах почти полтора десятка лет. То есть я была дочь кадрового чекиста, привыкла, что и в школе и во дворе мне завидуют, а многие побаиваются – не только ребята, учителя тоже. К тому времени я уже была достаточно взрослой, и чтобы догадаться, что те замечательные фарфоровые куклы из Германии, что умели открывать и закрывать глаза, даже умели пропеть «Доброе утро» и «Спокойной ночи» – естественно, по-немецки, – папа Сережа дарил их мне на каждый день рождения, так же, как и еще одна игрушечная железная дорога с мостами и вокзалом, с депо, водокачкой и паровозом, кучей самых разных вагонов – скорых, обычных, пассажирских, грузовых, – ее недавно получил Зорик, – всё это приносилось нам из квартир разоблаченных, теперь говорят: незаконно репрессированных, врагов народа. После обыска и ареста квартиры, как и положено, опечатывали, но по негласному распоряжению начальства чекисты уровня папы Сережи при желании могли пломбу сорвать, вернуться в квартиру и, никому не докладывая, взять что приглянется. Из разговоров, в частности маминых, я знала, что только нельзя зарываться: если вынесешь дом подчистую, по головке не погладят. Однако если день рождения, порадовать ребенка, подарить ему красивую игрушку – это святое, и жене если уже холодно, вот-вот ляжет снег, принести шубу, а в придачу к ней какую-нибудь побрякушку с хорошими камушками, тоже сам бог велел. Так что я знала, из какого магазина папа Сережа носит моих замечательных кукол, каждой из которых я, будто крестная, давала имя; и вот у меня дома опять пополнение семейства – милая, очаровательная Глаша, в длинном платье из кисеи, которую я прямо с рук не спускаю, и что же с того, что папа Сережа сорвал пломбу с какой-то из квартир, вошел, выбрал мне подарок, затем вышел и снова опечатал дверь? Что изменилось и что тут плохого, разве тем, кто там жил, есть разница? Их, скорее всего, и на свете уже нет. В общем, ничейное, выморочное имущество, раньше оно принадлежало врагам народа, теперь же по справедливости тем, кто их разоблачил и покарал. Я была обыкновенной советской девочкой-комсомолкой, папу Сережу очень любила, гордилась им. Всякий раз, завидя его, любовалась, какой он ладный, какой статный и молодцеватый. Понятно, что никаких угрызений совести и быть не могло, этих его кукол, даже если они были обернуты в обыкновенную газету, я ждала и принимала с восторгом, а потом играла с ними до самозабвения. В общем, и к папе Коле у меня претензий не было. Я в самом деле хотела одного – чтобы он и дальше был живой, про доносы же считала, что они не моего ума дело. Какие правила взрослые между собой установили, как договорились, так пускай и будет. Получается, что первые полтора месяца отцовское стукачество меня будто не касалось, а потом, когда я и не ждала, проблема встала во весь рост. Однажды отец пожаловался, что опер его отчеты даже не читает. А он очень старается, пишет не только что от него ждут – то есть кто что сказал, но и дает общий анализ настроений, причем дробно по каждой группе. И молодежь, и рабочие, и интеллигенция. Всё это опер мог бы взять, а дальше, не добавляя ни слова, перегнать в собственную служебную записку. То есть он, отец, делает за него самую важную часть работы, но, похоже, впустую. «Опер – человек благодушный, – говорил отец, – зла мне не желает, но как взглянет на мою тетрадку, тосковать начинает. Говорит: опять твои каля-маля. Ты-то хоть понимаешь, что пишешь? Мирно, даже с сочувствием, объясняет: сам посуди, что? я с твоими отчетами буду делать? Вижу, ты человек хороший, честный, что у тебя рука покалечена, тоже вижу, но ты и меня пойми, ты же не один такой. Вы все километрами гоните. Прочитать – жизни не хватит. А тут еще твои каракули. Будь у меня нормальный почерк, – мечтал отец, – опер, что я делаю, давно оценил, тогда бы и отношение другое. Можно было бы подойти и попросить позвонить в школу, сказать, что, если меня возьмут преподавать немецкий язык, никаких возражений с его, опера, стороны не последует». И этого, повторял отец, было бы достаточно. Потому что он сам уже трижды ходил к директору и тот всякий раз объясняет, что рад бы взять: вести немецкий некому, но насчет ссыльных есть строгий приказ РОНО, его так просто в сторону не отложишь”. Всё, что говорил отец, показалось Гале разумным, она сразу представила и отца, и опера, который вертит в руках его письмена и никак не может понять, что? с ними делать, что? тут вообще написано: оттого, хотя уроков и было много, легко согласилась, сказала, что перебелит отчет. Начнет в четверг, чтобы до субботы наверняка успеть. Видно было, что отец очень благодарен, доволен ею, да и она радовалась не меньше его. Как обещала, так и начала. В четверг пришла из школы, поела и сразу села перебеливать. Боялась, что не сумеет разобрать отцовский почерк, но с этим как раз проблем не было. Хотя его правая рука, которую покалечило дерево, когда писал, сильно дрожала, привыкнуть оказалось несложно. “В общем, – говорила Галина Николаевна, – всё выходило проще, чем я думала, я уже прикинула, что закончу работу еще в пятницу и не поздно, так что вечер будет свободным и мы с Наташей можем пойти в кино. Я переписывала, – продолжала она, – но в смысл не вчитывалась, правда, была удивлена, что ничего интересного в доносе, в сущности, и не было”. Разговоры рабочих, как она поняла – из отцовской бригады о нормах и расценках. “Каждый год, а то и чаще, – говорил какой-то В. Семенов, – нормы растут, а расценки падают, оттого денег домой мы приносим кот наплакал”. Они и другим были недовольны – оснасткой, станками. Хором ругали власть – тот же В. Семенов еще и грязно матерился, – которая зовет себя пролетарской, а с рабочим человеком обращается хуже, чем со скотиной. Отец старательно всё записывал. Короче, до середины тетради один завод. И от этого, и оттого, что работа шла гладко, быстро, Галя не сразу заметила, что в отцовском доносе стали мелькать новые лица, причем первым ненадолго появился Наташин отец. Вчера он уехал, но прежде неделю был в Ухте, и за шахматами они с отцом обсуждали его последнюю командировку. Отрывки их разговора Галя слышала, и теперь само собой выходило, что она сравнивает устную речь и письменную. Отец очень ценил точность; что память у него отличная, она знала, но здесь, в доносе, ему пришлось из пустяшного, по сути дела, разговора отжать воду. То есть слова были ровно те, что говорил Наташин отец, ни одно не прибавлено, но на бумагу их перенес прирожденный драматург, который, еще водя рукой, слышал, как каждое из них будет звучать. В итоге, когда воду убрали, а в том, что осталось, правильно расставили ударения, важное выделили и подчеркнули, это больше не было брюзжанием двух немолодых, коротко знакомых людей, которые ничего нового друг от друга и не надеются услышать, – самая настоящая, самая взаправдашняя, перед ней лежала антисоветская агитация и пропаганда, причем запротоколированная по всем правилам следственного дела. Галя машинально прикинула, что, даже если повезет, подобный расклад тянет лет на десять – не меньше. Она подумала об этом спокойно, так же, как и о совершенно незнакомых ей заводских рабочих из отцовской бригады, пожалуй, лишь удивилась, как немного надо, чтобы фраза, да и вообще всё стало звучать по-другому; сюда же положила, что у отца несомненно талант, настоящий литературный дар, и только тут, представив, что Наташа снова одна, а ее отец где-то в тюрьме или на зоне и даже неизвестно, жив ли, заплакала. Она плакала и представляла, что за Гарбузовым пришли, и другое представляла: как идет к Наташе и говорит ей об отцовской тетрадке. То есть получается, что идет к Наташе, чтобы предать, донести на родного отца. Отец загнал ее в угол, и она не знала, что делать. Конечно, Наташа была ее лучшей подругой, но сколько она ее знала? – не будет и трех месяцев. А тут отец, человек, без которого ее, Гали, на свете вообще бы не было, да и любит она его: как только вышел на поселение, бросила Москву, любимую школу и сразу к нему, сюда, в Ухту. Что-то в происходящем было глубоко неправильное; уравнение, у которого нет решения. Раньше она жила с тем, что никого и ни под каким предлогом нельзя предавать, а здесь получалось, что предать так и так придется. И от этого, что ничего сделать невозможно, слёзы лились у нее и лились, текли сами собой. Конечно, говорила Галя, она теперь писала куда медленнее, но останавливаться не останавливалась, хотела быстрее закончить, разделаться с проклятым перебеливанием, решить, что она скажет Наташе, но не меньше и потому, что хотела знать, что там дальше. На тех страницах, которые – она видела – отцу особенно удались, где он сумел выпукло, емко и без каких-либо отговорок показать, что старший Гарбузов был и остался отщепенцем, закоренелым преступником, настоящим врагом народа, когда она понимала, что и для Наташи всё кончено, ее начинали душить слезы. Бросив ручку, она сидела, смотрела в окно и, пока не получалось взять себя в руки, представляла, что вот отец вернулся с работы, стоит в дверях, а она прямо перед его носом медленно, спокойно рвет донос. Всю тетрадку, страницу за страницей, всё, что к тому времени успела перебелить. Или как мать, когда отец однажды попытался выгнать Телегина из дома, бросается на него с кулаками. А то просто материт теми же словами, что в его собственном доносе заводские рабочие – Советскую власть. Но эти приступы были недолгими, через минуту-две Галя снова принималась переписывать. Отец поставил ее вплотную к чему-то страшному, можно даже сказать, вдавил в него; конечно, о многом Галя и сама знала, но умела – у нее получалось – не замечать, а тут всё сложилось так, что мимо не пройти. Но еще больше она была потрясена тем, как легко слово обращается в арест, гибель человека. Или в бесконечно долгий лагерный срок. Снова не удержавшись, Галя сосчитала, что даже больший, чем она вообще прожила на свете, и тут, пока шел счет, в доносе вдруг появилась Наташа и как раз с тем, что она говорила ей, Гале, ровно неделю назад. Отец в своей тетрадке отметил и число, и даже то, что его дочь Галя повторила слова гарбузовской девочки с явным сочувствием, значит, была с ней согласна. Вечером за чаем она пересказала Наташины слова отцу. Пересказала и забыла, а отец, получается, нет. Пока переписывала про Наташу, вспомнила разговор с одним из телегинских сослуживцев, поняла, что как раз об этом он ей и говорил. Телегин был простым человеком, а сослуживец учился в Тюбингене, два года посещал семинар самого Шпенглера и, хотя потом стал не философом, а чекистом, продолжал думать о смысле жизни. Как-то у них дома он с ней, двенадцатилетней девочкой, завел серьезную беседу. Она за многим не успевала, но что схватывала, казалось ей справедливым. Умный, немало повидавший человек, он объяснял ей, что мы живем как живем, что-то слышим, что-то сами говорим, а через полчаса будто в воду кануло. О чем шла речь, и не вспомним. Получается как в пословице: что с возу упало, то пропало. Но ведь это не по-хозяйски, продолжал он, так всем можно пробросаться, всё растерять. Вот бы, говорил он ей, учредить новое ведомство – Службу путевых обходчиков жизни. Вдоль каждой дороги тесно, частоколом расставить людей, которые что потерялось и сыщут, и подберут, а дальше отнесут куда надо, оставят нам на сбережение. Кто знает, что он имел в виду, разве поймешь, думала Галя, но, может, как раз отца и его еженедельные доносы оперу? Пока, продолжал бывший философ, от нас, если что и остается – только сделанное руками, а нужно, чтобы и сами мы остались такими, какими были, в точности такими, тогда и в Боге, и в воскресении не будет нужды. “В общем, – рассказывала Галина Николаевна, – я даже обрадовалась, когда поняла, что отец пишет не только о никому не интересных работягах, но и о нас с Наташей. Совсем ясно представила огромные сводчатые погреба, однажды они открываются, и вот мы с Наташей туда входим. Заметьте, Глеб, ни она, ни я никогда не вели дневника, часто жаловались друг другу, что себя не помним – напор жизни такой, что всё смывает. Как и положено в любом архивохранилище, заполняем читательские карточки – и она, и я пишем свое имя, отчество, фамилию, добавляем год и места рождения – страна большая, людей миллионы, есть и полные тезки, а каждому нужна своя собственная жизнь. Через час приносят толстенные папки. Записи чуть не с детского садика. И школа, и институт, и работа. На равных с работой, конечно, дом и друзья. И всё честно, объективно, потому что глаз много и они разные. Опять же не куплено и не подтасовано. Словом, ты как на ладони”.
Галина Николаевна рассказывала, что, когда она это себе представила, отложила ручку и стала думать, что сам человек себя почти и не понимает. Даже если поклянется, верить ему нельзя. Мы к себе слишком пристрастны, кто-то любит себя до изнеможения, а другой утром в зеркало на свое лицо глянет – и ему жить не хочется. “Я тогда сидела и думала, что ведь тут и есть настоящая справедливость, опять же и равенство, что к каждому из нас, будто мы «сильные во Израиле», кто-то приставлен, ходит день-деньской и всё записывает. И другое – хорошо, что кто он, мы не знаем. Так один бы засмущался, мол, зачем это, я же человек маленький, второй, наоборот, начал бы работать на публику. Плохо, конечно, и то и то. Я так своими рассуждениями увлеклась, что забыла, что переписываю как раз те страницы, где отец пишет про меня и про Наташу. Прежде даже испугалась, а что, если он обо мне больше ни слова не скажет? или забудет, или решит утаить? Но отец всё помнил, и через страницу повторил, что его дочь Галя в политических вопросах не просто с Наташей согласна, но и думает, как она. К идущему ниже это оказалось хорошей подводкой. Потому что, засвидетельствовав перед опером, что говорит правду, только правду и всю правду, отец получал право перейти к очень важному для него общему заключению. Повторив, что ему стало известно обо мне и Наташе, отец делал хоть и честный, но вполне печальный вывод. Он писал оперу: «Вам, как и мне, ясно, что молодежь – наше будущее. Однако то поколение, что вот-вот вступит во взрослую жизнь, не может не тревожить. Для самоуспокоения нет оснований. Что школа, что комсомол явно недорабатывают. Лично я, отец шестнадцатилетней Гали, очень сомневаюсь, что из моей дочери, на равных из ее ближайшей подруги, тоже шестнадцатилетней Наташи Гарбузовой, получатся люди, по-настоящему верные делу партии, деятельные, преданные строители коммунизма»”. “Я закончила работу, – продолжала Галина Николаевна, – прямо перед тем, как отец, отработав свое на заводе, вернулся домой. Вид у меня был, прямо скажем, не фонтан – от бесконечной переписки под глазами в пол-лица синяки, вдобавок зареванная до последней степени. Войдя в комнату, он сразу всё понял, однако к моей истерике отнесся холодно, только бросил: «Думать надо, когда рот разеваешь», – и пошел на кухню разогреть чай”. “А что дальше?” – спросил я. “Дальше, – повторила Галина Николаевна, – то есть на следующий день мы снова сидели с Наташей за одной партой. Правда, когда возвращались из школы и она опять заговорила о политике, я ее обрезала, повторила то же, что мне отец сказал: «Прежде думать надо, а не рот разевать». Получилось, что первый раз ее обхамила. Но она будто не заметила, хотя тему сменила, стала говорить о кроликах, которых наш класс выращивал. И еще был один разговор, на сей раз с отцом. Через пару дней вечером, я уже легла, он сел ко мне на постель и говорит: «Мы с Гарбузовым не зря контровую играем, то, что я о себе от опера слышал, кроме Наташиного отца никто знать не мог. Так что у нас паритет». Если же вы, Глеб, – продолжала Электра, – о самих доносах спрашиваете, то я их переписывала четыре месяца, общим счетом шестнадцать тетрадок. Потом учебный год кончился и я уехала обратно в Москву. Оперу мои доносы нравились, и к маю отец преподавал в школе свой любимый немецкий язык. Буквально светился. Да и вообще был в хорошей форме. С тем, каким я его застала, сравнить нельзя”. В другой раз, опять же за чаем: “Если первый, «мамин» роман, то есть «Агамемнон», – рассказывала Электра, – в общем и целом выстроен вокруг рукописи некоего Гавриила Мясникова, то второй, в сущности, отцовская биография. История его скитаний по России без и вместе с Лидией Беспаловой, когда-то нареченной ему в невесты, позже – венчанной в церкви женой. Я уже говорила, что ее, Глебушка, мы помянем еще не раз, – сказала Электра и снова возвратилась к отцу. – Монах-странник, которого бог весть кто пригласит к столу, даст ночлег, и он идет дальше. Часто его просто передают с рук на руки или говорят: тебе, святой человек, надо ехать на такую-то станцию, найти вот эту женщину. Она человек хороший, богобоязненный, понимает, как при нынешней антихристовой власти вам, нашим молитвенникам, приходится нелегко, и не откажет, будешь у нее жить как у Христа за пазухой. Подряд, Глеб, как я вам уже говорила, текст второго романа никогда написан не был, но основные узловые куски отец закончил. Отец всегда, – сказала Электра, – писал опорные главы, затем дописывал связки между ними, так что было понятно, куда всё пойдет. Для меня нового было немного, дело в том, что те шесть месяцев, что прожила с отцом в ухтинской ссылке, я помнила очень хорошо. Я уже говорила, что отношения у нас были сложные. Раз в неделю, по субботам, отец должен был класть на стол оперуполномоченного, который им ведал, подробный отчет о настроениях среди ссыльных, о разговорах, которые они ведут между собой, о том, что говорят в инструментальном цехе на заводе, где отец работал слесарем-расточником. Отец был очень аккуратный человек, то, что потом попадало в отчет, он записывал каждый день, то есть, кто и что при нем сказал, писал по возможности по свежим следам, и уж в крайнем случае перед тем, как шел спать. Как другие на сон грядущий чистят зубы, так он всё записывал, иначе не получалось ничего не забыть, вспомнить каждую деталь и подробность, что его оперуполномоченный очень ценил. В итоге в райотделе НКВД по Ухте отец был на хорошем счету. До среды отец, что слышал, записывал, для чего у него была специальная записная книжечка. Кончалась одна, покупал другую. А с утра четверга начинал сводить записи. Чтобы оперу с тем, что он ему носит, было удобно работать, отец не просто писал, где кто и что сказал, да по какому поводу, но и, как я, Глебушка, говорила, – продолжала Электра, – пытался делать выводы. Например: больше становится антисоветских настроений и где – среди заводских рабочих или среди ссыльных, которые жили рядом с нами. Он неплохо разбирался в обществоведении, поэтому, если удавалось, дробил по полу, возрасту и семейному положению. То есть, в сущности, носил даже не доносы, а готовые аналитические отчеты, которые сам опер должен был раз в две недели сдавать уже своему начальству. С четверга отец всё сводил, а я, как вам, Глеб, рассказывала, страница за страницей перебеливала. Ясно, что эта работа мне не нравилась, переписывать доносы, которые губят мою лучшую подругу, а ее отца отправляют на новый срок в лагерь, пусть правда, что и у самого Гарбузова рыльце в пушку, – удовольствие маленькое. Но для отца – пойдут его доносы, что называется, «на ура», или не пойдут, было чрезвычайно важно, и он был неумолим. В тех случаях, когда ничем важным порадовать опера отец не мог, дома был полный мрак, а в другой раз, когда мог, из него буквально бил какой-то веселый кураж, не поддаться ему у меня не получалось. И вот с вечера четверга и весь вечер пятницы я переписывала. Суббота тоже была неспокойным днем. Как бы ни был хорош отчет, отец нервничал, что оперу не понравится, что он опять начнет материться, кричать, что отец много на себя берет: графики и диаграммы не его собачье дело. От него ждут только фактов, конкретно кто, что и при каких обстоятельствах сказал, а выводы будет делать уже он, опер. Но, как правило, опер отца хвалил, говорил, что он его лучший осведомитель. Что, когда на летучке сравнивают, кто как работает со своими стукачами, благодаря отцу он, опер, в тройке лучших”. В общем, воскресенье было и для Электры, и для отца самым светлым днем. Ей еще не скоро садиться переписывать новый отцовский донос, ему еще не скоро его писать, в обоих какая-то замечательная свобода, будто твоя душа открыта, всё там проверено клеточка за клеточкой и всё найдено чистым и непорочным. Если и были грехи, ты в них покаялся, получил отпущение, и всё хорошо так, как только возможно. Если погода была сносная, по воскресеньям они много гуляли, и отец рассказывал ей о собственном детстве, о том, как они жили до революции. Она любила слушать про своих бабушек и дедушек, никого из них она не знала, о другой родне. Ее было много, священнические семьи многолюдны, на семейных торжествах, когда объявлялся полный сбор, бывало и по двести человек. Если погода была плохая, они с отцом оставались дома, на примус ставился большой чайник и, пока он закипал, и потом, когда они пили чай с баранками, он не чинясь рассказывал ей обо всем, о чем она спрашивала. Больше другого она любила слушать о его кочевьях странствующего монаха. Там была бездна невозможных приключений, побеги перемежались изысканными мошенничествами, аресты – чудесным спасением. Больше всего он, конечно, рассказывал о Лидии Беспаловой, которую несомненно любил, о том, как она подобрала его на станции Пермь-Сортировочная уже околевшего от холода, отволокла к себе в сторожку и там отогрела. Узнать друг друга у них не было ни малейшей возможности, и только через несколько дней, а то и неделю они шаг за шагом стали понимать: он – что спасла его не просто монахиня, а когда-то его нареченная невеста Лидия Беспалова, а Лидия – что она спасла своего жениха Николая Жестовского. Что они поняли и приняли это как знак свыше, да и трудно было понять это иначе, и через полтора года он, как еще в восемнадцатом году мечтали их родители, повел Лидию под венец. Уже когда Электра ложилась в постель, отец садился рядом на кровать и самые ее любимые истории рассказывал по второму кругу, что называется, “на посошок”. А вот чего она не любила, это когда он начинал рассказывать о ее собственном детстве и о матери. Здесь было больше нехорошего, стыдного, и она не столько его слушала, сколько огорчалась, обижалась за отца, винила мать, что она так несправедливо плохо с ним обходилась. 28 ноября 1982 г. К воркутинским рассказам отца Электра и потом не раз еще возвращалась, говорила: “Воскресные дни у нас в Воркуте, как правило, были хорошие. Они и давали силы перетерпеть остальную неделю. Я уже говорила, что не любила, когда отец вспоминал, как мы жили, когда я была маленькой, и позже, когда пошла в школу. Хотя рассказы были благостные, он вообще обо всех, часто даже о маме, говорил мягко, с пониманием и сочувствием. Я, конечно, помнила по-другому. Ведь это были как раз те годы, когда отца бесконечно обижали, бросали без жалости и снисхождения, вдобавок объявляя, что я и Зорик не его дети, то есть отнимали последнее. По моим представлениям, мать вела себя так, что отец даже не мог себе сказать, что вот, до того как появился Телегин, всё было нормально: я и жена любили друг друга, она родила мне двух прелестных и умных детей, а потом всё разладилось. Но разве у меня одного разладилось? Подобное случается сплошь и рядом. А тут мать неизвестно зачем во всеуслышание объявляет, что всегда было плохо, что ему не вспомнить за семь лет ни одного дня, когда и вправду было хорошо. И даже когда он думал, что хорошо, на самом деле было исключительно плохо. Просто она не хотела говорить. А вообще-то и дети, которым он так радовался, были не его, и она его никогда не любила, спала с ним, потому что деться было некуда, вдобавок изменяла с каждым встречным и поперечным. Как увидела, что уйти есть куда, немедленно ушла. Прибавьте, что человек, к которому она ушла, и есть настоящий отец ее детей. Просто раньше он был ее любовником, а теперь понял и она поняла, что ни с кем другим ни ей, ни ему лучше не будет, вот и решили жить вместе. От этого было не спрятаться, и любые попытки отца сделать вид, что всё было как у всех, Галю буквально бесили. Но другое ей было по-настоящему интересно, вместе с его доносами стало школой жизни – я говорю о многолетних скитаниях отца: сначала – странствующим монахом, позже – под именем великого князя Михаила Романова. Его встреча и брак с Лидией Беспаловой, то, как он скрывался от НКВД, потом суд над ним и Лидией, их с Лидией ребенок и его смерть в лагере – и одно, и второе, и третье Галя слушала как, хоть и страшный, бесконечно трагический, но и тут же совершенно авантюрный роман. Отец был его главным героем, но куда важнее, совсем не похож на того, каким она его знала, когда он жил с матерью. Было ясно, что мать, даже когда по внешности они жили мирно, ломала его через колено или так давила, что было не продохнуть. А здесь его будто отпустили. Он много разного рассказывал, причем иногда вещи, которые поначалу, наверное, и не собирался. О чем-то заговорит, увлечется, а когда спохватится – уже поздно. Он вообще был рад ей угодить и сам от их воскресных посиделок ловил редкое удовольствие, ценил их сверх всякой меры. Однажды он стал рассказывать, как в тридцать третьем году они, семейство Романовых, все вместе прожили почти полгода в Курганской области. Там было много людей, готовых им помогать, передававших их с рук на руки. Несколько раз они встречались и без посторонних, беседовали о житье-бытье, о нынешнем времени и о прошлом. Отец рассказывал, что очень переживал, что в их компании всё было так, будто Николай II ни за себя, ни за сына никогда не отрекался от престола в его, великого князя Михаила, пользу. Когда он ездил один с Лидией, было, конечно, по-другому, а тут и люди, дававшие им приют, держались точки зрения, что он, Михаил, был одной из колонн, которыми революция наступала на Россию, зримым свидетельством насилия, которому Николай II и его сын были вынуждены уступить. В общем, они относились к нему хуже, чем могли, во время застолий (а случались и настоящие пиры) сажали на куда менее почетное место, чем Николая и Алексея; также и куски, что клались отцу на тарелку, ясно говорили: уход Николая с престола, передачу прав ему, великому князю Михаилу, никто из присутствующих принять не готов. Они ждут, что он перестанет опять и опять ссылаться на Учредительное собрание, которое и должно решить, законный он царь или нет. Здесь и сейчас отречется от царской власти, во всеуслышание заявит, что о том, чтобы он, Михаил, занял трон, не может быть и речи. Подобное против законов и правил. Кстати, это самое Учредительное собрание – прямое оскорбление Николая II; ведь получается, что царь не может передать престол кому хочет и когда хочет. А как же указ Петра I о престолонаследии, говорил, например, местный священник отец Григорий Кобрин? “Вообще, – рассказывала Электра, – моего отца и тут много обижали. Но так, один на один оставаться с другими Романовыми он в общем любил. Они выпивали, говорили обо всем вполне откровенно. И многое отцу было интересно. Конечно, объяснял он, назвать их цветом нации трудно, не ахти какие умные, как правило, мало образованные: Николай II – счетовод с завода Михельсона в Твери; царевич Алексей – сначала плотник, потом, как и сам Жестовский, монах, и вот теперь царевич”. Они много рассказывали ему о других Романовых, в частности, о нескольких великих князьях Михаилах, и, как поняла Электра, хотя один другого сменял довольно часто, субординация сохранялась. Впрочем, случались персонажи такой яркости, что, как бы и не заметив, перетягивали одеяло на себя, другие, наоборот, легко отступали в тень. “Один из Михаилов – отец и раньше уже мне о нем рассказывал, – говорила Электра, – прежде был комсомольским работником, хотя и не великого уровня. Он очень любил мальчиков, на чем раз за разом горел. Добрый, веселый человек, он бесконечно скитался, но родом был с Алтая, из-под Бийска. С женщинами иметь дело этот великий князь тоже не отказывался; царевич Алексей вспоминал, что года два с ним прокочевала молоденькая монашка, которую он выдавал за сестру, но предпочитал великий князь все-таки мальчиков, их у него была целая свита – как правило, трое, а то и четверо. Михаил звал их «пажами», из-за одного из них он и сел. Все как под копирку. Из дома, где остановился, он увел очень хорошенького подростка лет тринадцати от роду. Дальше – мать и милиция. В итоге Михаил Романов пошел по уголовной статье. Получил три года, но провел на зоне лишь два. Освободился, снова промелькнул с гастролью по тем же местам на Урале и сгинул, уже окончательно. Алексей сказал, и Николай II согласился с сыном, что Михаил, о котором идет речь, много собирал, ему охотно жертвовали, и вообще он любил радости жизни, очень к себе располагал. При первой возможности устраивал шумные попойки, на которых его пажи разливали вино, разносили кушанья. И эту радость ему прощали, хотя от других требовали скорби. А как же иначе? Ведь тебя лишили законного, доставшегося от прародителей царства. Да и страна, которая под тобой была Святой землей, теперь предалась антихристу, тонет во зле. Но в Михаиле был кураж, он будто не сомневался, что со многим можно совладать и справиться. И большевиков можно победить, и сатану, причем победа будет одержана в самое короткое время. И ему верили, давали деньги на эту победу, хотя единственное, что он обещал, что они смогут прокатиться вместе с ним на «Роллс-Ройсе» по снова императорскому Петербургу, да что когда в Зимнем дворце будут давать пиры, всех их обязательно позовет к себе, примет как дорогих гостей, посадит на самые почетные места и станет потчевать из своих рук.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!