Часть 1 из 10 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
1
– Дрыхнешь?!
Я хотел бы выкрикнуть «нет!» этому голосу, но предпочитаю смолчать и не размыкать век. Стоит произнести хоть одно слово, как оно вырвет меня из моего волшебного сна.
Я стою на лужайке, обрызганной солнечными зайчиками; старик с белоснежной бородой протягивает мне цветок ириса и указывает на коня. К великому своему удивлению, я вскакиваю на его бурую спину – а я и не знал, что могу ездить на лошади без седла; да что там – не знал даже, что я вообще умею ездить верхом; и, вскочив, обещаю старцу исполнить возложенное на меня поручение. Он отвечает мне улыбкой, и из его тонкогубого рта вырываются на волю звонкие птичьи трели. Сверкает солнце.
– Он что, и вправду дрыхнет?
Я выжидаю несколько секунд. Если эта пауза продлится, я смогу достичь своей цели – домчаться до замка. Напрягшись, крепко сжав поводья, чувствую, как парю между двумя мирами – реальным, где мои колени стиснули горячие лошадиные бока, и другим, абстрактным, где посмел ненадолго закрыть глаза и отключить слух. Друид, стоящий передо мной, склоняет голову к плечу: он недоволен, что я все еще топчусь на месте. Ох, как меня сковывает, как парализует этот голос – и ведь ни за что не оставит в покое, а вышвырнет вон из моих грез!
К счастью, тишина еще длится… И я с облегчением снова окунаюсь в покой того мира, где мой скакун во весь опор несется через лес. Я наслаждаюсь его скоростью, его легкостью, грацией, с которой он огибает препятствия, перемахивает через лужи и опускает голову, чтобы не задеть ветви. Его копыта уже не касаются земли.
– Ты спишь, мой миленький? – шепчет неожиданно смягчившийся голос.
Меня пронизывает горячая дрожь. Кажется, я его узнаю – этот голос. На небосводе, высоко над кронами деревьев, возникает лицо моей матери, огромное, нежное, сияющее, доброе. Она ободряет меня. Побуждает скакать еще быстрее. О счастье… На всем протяжении этой скачки я чувствую ее ласковое присутствие.
– А ну, вставай, кретин!
Удар в плечо. Я шатаюсь. Теряю равновесие.
В первом мире я рухнул с лошади, во втором – упал со стула.
Упал – и валяюсь, одуревший, разбитый, с горькой слюной во рту и саднящей болью в ушибленном боку.
Поневоле размыкаю веки. Прощай, лес, прощай, дорога и мой горячий конь! Я прихожу в себя посреди тесного закутка, который мне выделили в редакции «Завтра» – ежедневной газеты Шарлеруа[1]. Мать исчезла – что неудивительно, ведь она умерла при моем рождении, – и вместо ее лица я вижу багровую рожу нашего шефа Филибера Пегара. Грузный, толстобрюхий, полнокровный, разъяренный, как бык, он грозно вращает глазами, испепеляя меня презрительным, бессмысленным взглядом.
– Огюстен, тебе здесь платят не за то, чтоб ты дрых на работе!
Вставая на ноги, я собираюсь ему напомнить, что работа стажера в его газете никак не оплачивается, но робость мешает мне возразить, хотя меня так и распирает от возмущения. И я трусливо иду на попятную:
– Простите меня, месье Пегар.
Из соседних отсеков доносятся смешки.
Патрон брезгливо фыркает и отводит взгляд, так же как и коллеги, издали наслаждавшиеся этой сценой. Я всем внушаю отвращение.
Вконец подавленный общей неприязнью, опрокидываю стул, пытаясь на него сесть.
– О, пардон… пардон…
Ну вот, теперь я извиняюсь перед стулом… час от часу не легче.
У меня жалкая внешность, и я это знаю… Скорее долговязый, чем высокий, я не могу похвастаться своим телом – оно больше напоминает стебель, хилый стебель, клонящийся под тяжестью головы с шишковатым затылком и вытянутой вперед шеей; все это уподобляет мою тощую фигуру вешалке. Даже стоя прямо, я кажусь поникшим. Мою худобу никак нельзя назвать хрупкостью: когда я обнажаю руки, видны одни только жилы и никаких мускулов; в бассейне (еще одна пыточная камера, которую я стараюсь обходить стороной) демонстрирую сплошные впадины в тех местах – на груди, на ягодицах, – где нормальные люди выставляют напоказ рельефные выпуклости; снимая носки, открываю две худущие стопы, на которых легко пересчитать все косточки. Что же касается красок, то моей наготе присущ один-единственный цвет – блекло-бежевый: блеклая кожа, блеклая шевелюра, блеклые глаза, блеклая растительность на теле. Лежа на песке, я становлюсь невидимым. Незаметность гарантирована!
И хотя я уделяю своей внешности мало времени, иногда мне все же случается искать в зеркале то, что могло бы хоть кому-то понравиться; увы, всякий раз какое-нибудь непредвиденное обстоятельство мешает достижению результата.
Инспектор социальной службы, с которой мне приходится регулярно общаться, утверждает, что я себя не люблю. Это не так… Я склонен высоко оценивать собственную персону, это окружающих от меня тошнит! Моя незначительность бросается в глаза: она стесняет людей, раздражает, даже злит, а жалкая внешность побуждает их к самым нелицеприятным комментариям. И тщетно я жмусь к стенке, надеясь сделаться невидимым, – меня замечают, пристально разглядывают, а потом презрительно сплевывают, бросая мне в лицо оскорбления. «Такая физиономия прямо-таки просит затрещины!» – буркнул однажды приютский воспитатель, когда мне было шестнадцать лет. И теперь, когда мне уже двадцать пять, я с горечью констатирую, что это определение не утратило силы.
По причине, так и оставшейся для меня непостижимой, люди вменяют мне в вину мою незавидную внешность и упрекают в том, что я мозолю им глаза своей жалкой фигурой. Я был и остаюсь жертвой, которую обвиняют, которая не вызывает ни малейшего сочувствия. Уж лучше бы мне страдать настоящим, физическим увечьем: слепой, парализованный, однорукий, я, наверно, хоть изредка внушал бы какое-то уважение… Иногда мне кажется, что окружающие угадывают и мою трусость…
– Ну, так как же, Огюстен, в чем ты пытаешься нас убедить? В том, что ты, юный стажер с неумеренными амбициями, переполнен гениальными идеями, а? Надеюсь, ты не думаешь, что взят сюда на работу для того, чтоб сладко подремывать в тепле, а ведь я уже в третий раз застаю тебя на месте преступления!
В трубном гласе Филибера Пегара звучит обличительный пафос; он уверен, что я не отреагирую. Я-то знаю, какую ловушку он мне расставляет. Вопрос в том, попадусь ли я в нее. Это привело бы его в восторг.
Видя, что я молчу, он приходит в веселое расположение духа. На самом деле если он разочарован во мне, то вполне очарован самим собой.
– Я тут подумал об интервью…
Пегар даже подпрыгнул, так его поразило, что я осмелился подать голос.
– Что-о-о?
– Мы могли бы брать интервью у представителей местных властей, узнавать их мнение о событиях в мире, о кризисе, о нестабильности, о…
– МЫ?
– Ну, я имею в виду – газета.
– Уж не ты ли?!
– А почему нет…
Я даже побледнел, испугавшись собственной отваги. Директор громогласно взывает к журналистам:
– Бойтесь за свои места, друзья мои: наш малек-стажер вознамерился интервьюировать сильных мира сего! Скоро вам придется работать в ежедневной газете международного масштаба, не имеющей ничего общего с нынешним жалким изданьицем, которое позволяет вам зарабатывать на хлеб насущный; но, скорее всего, вам грозит безработица, ибо месье Огюстен Тролье один заменит всех вас!
Наш директор величает этим «месье» только тех, кого хочет размазать по стенке.
– Ну-с, и кого же Ваше Наглейшество желает интервьюировать? Давай-ка, покажи свой списочек, разреши нам попользоваться твоими адресами! Кто там у тебя первый? Папа римский? Король обеих сторон Луны? А может, реанимируешь де Голля, Ганди или Чингисхана? Да ты никогда в жизни и рядом не стоял с какой-нибудь важной персоной, жалкий червяк!
И он, грозно хмурясь, мерит меня презрительным взглядом.
Я открываю рот, чтобы возразить, но из него не вырывается ни единого звука. И съеживаюсь, как сдутый воздушный шарик. Оконное стекло напротив безжалостно отражает мое лицо, на котором написана глупая беспомощность. Все споры неизменно разворачиваются по одинаковому сценарию: когда меня оскорбляют, я делаю глубокий вдох, задерживаю воздух в легких и… прикусываю язык, так и не подыскав нужных слов. Физически все у меня в порядке, а вот в интеллектуальном отношении я какой-то заторможенный. Образно выражаясь, лук у меня есть, а вот стрел не хватает.
Босс, раздраженный вконец, рычит:
– А ну, давай на улицу!
Коллеги тут же перестают на нас пялиться и, пригнувшись, погружаются в работу: кто уставился на монитор, кто строчит статью, кто роется в папках; они уже хлебнули этого унижения – уличного репортерства – и боятся, как бы приказ Пегара рикошетом не обрушился на них.
– На улице я полный ноль.
– Да ты всюду полный ноль! Давай, быстро вали на тротуар! Неси все, что найдешь в сточной канаве. Можешь хотя бы собирать мусор – или тоже нет?
Подчиниться. И быстренько отправиться выполнять приказ, пока он не успел придумать чего-нибудь покруче. Натягивая плащ, вязаную шапку и шерстяные перчатки, я все же собираюсь объяснить ему, почему я задремал в редакции, почему за последние дни…
Но Пегар уже исчез.
Я беспомощно топчусь на вытертом ковролине. В помещении царит усердная рабочая тишина.
Прохожу по отделам редакции; при моем появлении коллеги срочно погружаются в работу; они все сторонятся меня, словно я заразный больной. Словно я приношу несчастье…
Сворачиваю в боковой коридор, к туалету, с трудом выжимаю несколько подозрительно темных капель из мочевого пузыря, потом останавливаюсь возле редакционной кухоньки. Стою в нерешительности. Сердце бьется как сумасшедшее. Кажется, поблизости никого? А вдруг там завалялось что-нибудь съестное – плитка шоколада, печенье, корка хлеба, конфетка, наконец. Сколько времени я ничего не ел? Обследую полки, раковину – везде пусто. Осторожно приоткрываю дверцу холодильника и обнаруживаю початую банку пива. Почему бы и нет? Пиво все же питательнее простой воды, хотя в моем состоянии и капля алкоголя опасна…
Но тут в банку вцепляется чья-то толстая ручища, вся в кольцах. Уборщица! Она хватает свою банку и подносит к широченному рту, прорезающему ее голову без шеи, словно навинченную прямо на туловище. Ее набухшие веки так жирно обмазаны синими тенями, что ей и мигать трудно. Она залпом осушает банку, прищелкивает языком, вытирает губы и, блаженно вздохнув, рыгает.
Отрыгавшись, она устремляет на меня мутный полупьяный взор, щурясь так, словно разглядывает отдаленный предмет, тогда как я стою в полуметре от нее, щерится, изображая подобие улыбки, а затем, шаркая тапочками, на которые свисают перекрученные чулки, неверной поступью идет в угол, хватает швабру и начинает протирать пол. Судя по тому, как она вцепилась в палку, швабра нужна ей скорее для того, чтобы устоять на ногах, а не для уборки.
Убедившись, что она уже забыла обо мне, я достаю банку из мусорного ведра, куда она ее закинула, и высасываю остатки пива. Горьковатый вкус хмеля оживляет мой высохший язык, горло принимает несколько жалких капель осадка с наслаждением, обратно пропорциональным их количеству. Ах, как бы узнать, где эта чертова Умм Кульсум прячет свои запасы спиртного…
Я впиваюсь глазами в эту «сотрудницу» нашей газеты. Мне иногда удается, сконцентрировав внимание на каком-нибудь человеке, разгадать его секреты. Но, как правило, я к этому опыту не прибегаю: в душе человеческой таится слишком много ужасов, без которых я прекрасно обошелся бы. Однако сегодня я так оголодал, что даже не колеблюсь. И сверлю взглядом жирный загривок уборщицы.
«Где ты прячешь свои запасы пива?» – вопрошает мой мозг, пытаясь проникнуть в ее мысли.
Тщетно: Умм Кульсум закрыта наглухо.
Никакой информации от нее не поступает.
Все ее квадратное тело, одинаковое что в длину, что в ширину, обтянутое трикотажным платьем с узором в виде кувшинок, представляет собой непробиваемую скалу. Алкоголь, которым она наливается по самые глаза, держит меня на расстоянии – приближаться к ней так же опасно, как к заполненной помойной яме.
Вновь мысленно задаю ей вопрос о пиве.
Она останавливается, закрывает глаза и, опершись подбородком на ручку швабры, начинает вилять бедрами – наверно, воображает, будто танцует. И мне чудится вокруг нее музыка – томные скрипичные глиссандо, игривое журчание цитр, приглушенное уханье барабанов и какие-то загадочные слова – Hayart Albi Ma’ak, Fat al-ma’ad…[2] Наверняка она про себя поет, но, увы, эта монотонная невнятица скрывает от меня ее тайны, превращая их в неприступную крепость.
Умм Кульсум выше меня ростом. Впрочем, она выше всех наших сотрудников, даром что стоит в самом низу социальной лестницы. И хотя убирает она скверно и по телефону отвечает через пень-колоду – а это две единственные ее обязанности, – Пегар никогда ее не бранит; он смиряется с тем, что она оставляет пыль по углам, забывает вытряхивать мусор из корзин, не подходит к телефону и не благодарит рассыльных, – смиряется и молчит.
Месяц назад, едва начав работать в редакции, я стал расспрашивать коллег, откуда эта привилегия и почему Умм Кульсум избавлена от гнева патрона?
– Понятия не имеем, – ответили они. – Если она тебе объяснит, беги к нам, расскажешь.
Сегодня, пристань ко мне с этим вопросом какой-нибудь новичок, я бы огрызнулся точно так же.
А Умм Кульсум осталась тайной – тайной, которую те скудные сведения, что могли бы приподнять над ней завесу, делают ее еще более непроницаемой.
Вообще-то, Умм Кульсум родилась мальчиком и поначалу звалась Робером Пеетерсом. Как-то утром Робер Пеетерс, уже достигший сорокалетнего возраста, сидел за игрой в шашки в каком-то бистро, где радиоприемник голосил во всю мочь песню «Вспомни обо мне!»[3], и вдруг он осознал, что в предыдущей жизни был женщиной, и не абы какой женщиной, а несравненной арабской певицей Умм Кульсум, звездой Востока, соловьем Каира, Бессмертной, той, кого прозвали «четвертой пирамидой»! Потрясенный этим открытием, он преобразился с невиданной быстротой – начал ходить в женских туфлях, носить платья, обматывать голову тюрбаном, затем обратился в ислам и бросил свое ремесло бондаря, сменив его на более женственную профессию. Никто не знает, подвергся ли он операции. И никому даже в голову не придет это проверять, ибо, если не считать апломба, нарядов, вызывающего макияжа и прически, в Умм Кульсум нет ровно ничего женского: могучая фигура водителя-дальнобойщика, волосатые руки, черная щетина, пробивающаяся к вечеру сквозь тональный крем, пивное брюхо и луженая глотка жандарма. Наш спортивный обозреватель, рыжий Лафуин, уверяет, что Умм Кульсум сохранила все атрибуты мужского пола и не колет себе гормоны.
Умм Кульсум царит в редакции газеты «Завтра». Восседая за высокой стойкой красного дерева, она обводит мутным, но высокомерным взглядом каждого входящего и выходящего. И все, кто появляется в поле ее зрения, чувствуют себя обязанными приветствовать ее – иными словами, изобразить поклон, на который она никогда не отвечает. Если мы о чем-то просим ее, то неизменно почтительным или даже слегка заискивающим тоном, – впрочем, это «что-то» в присутствии Умм Кульсум мгновенно перестает быть ее обязанностью, превращаясь в милость, которую она либо оказывает, либо нет. Когда звонит телефон, она взирает на него с омерзением и снимает трубку только после пятнадцатого звонка, дабы убедиться, что какому-то наглецу действительно позарез нужна редакция газеты. Ничто не может смутить Умм Кульсум. Когда звонящий слышит в трубке хриплый бас и называет ее «месье», она с царственным спокойствием поправляет его: «Мадам!» Однажды Лафуин ехидно заметил ей:
Перейти к странице: