Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 28 из 73 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Третий стакан они пили долго, так долго, что казалось, вечность висят стаканы над столом, вечность головы Анискина и Луки закинуты. Потом они враз поставили стаканы — Лука мягко опустил, Анискин пристукнул. — Девятого мая вокруг меня все — гуляй! — вдруг трубно сказал он и пошатнулся. — Девятого мая вокруг меня — пой и пляши! Участковый встал, скрипя половицами, подошел к окну, шальным движением рук раздвинул ситцевые занавески и уперся в оконный косяк. Опять было тихо, опять по кухне струился щекочущий майский ветерок, замешенный на молодом черемуховом запахе. — Ну! — негромко проговорил Анискин и обернулся. — Ну! Третий человек глядел на Луку и Глафиру — у этого Анискина были шальные, отрешенные глаза, стремительные движения, маленький, туго сжатый рот. Секунду он смотрел на жену и друга, затем широко открыл рот и пропел: Расцвела сирень-черемуха в саду… Дальше Анискин песню не знал, сердито выпучив глаза, замер, но вспомнить не успел, так как Глафира плавно поднялась, набрав полную грудь воздуха, деловито открыла рот и оглушительно вскрикнула: На мое несчастье, на мою беду Я в саду хожу, хожу, на цветы гляжу, гляжу Старательно и истово, работяще встряхивая головой, Глафира пропела куплет до конца, опять набрала воздуха в грудь, чтобы начать второй, но Лука опередил ее: Только я к цветку притронулся рукой… — Эх, гуляй, — ошалело закричал Анискин. Они допели песню до конца, потом Глафира начала «Землянку», за ней спели «Каким ты был, таким ты и остался», «На рейде ночном легла тишина» и «Что ты, Вася, приуныл…». Когда же кончили, Глафира тихонько поднялась, молча и бесшумно скрылась в горнице. Лука и Анискин ее исчезновения не заметили, так как в воздухе все еще висел веселый мотив, еще подрагивала в ногах песня. — Эх, Лука… Через окошко участковый видел старый, голый еще осокорь, закопченную баню, оловянную от солнца реку и женщину, что несла на коромысле воду; все это подрагивало и расплывалось, словно в мареве, казалось маленьким и незначительным. И только Обь вздымалась, разлившись, захватывала у неба и земли все, что могла занять. — Эх, Лука, Лука! — повторил Анискин. Он повернулся к Семенову, разлепив веки, низко склонил голову. Снова медленным стал Анискин, но глаза поблескивали, губы влажно краснели; казалось, что в зрачках все еще отражается зеленая обская вода, пошевеливает листочками старый осокорь. Долго-долго молчал участковый, потом тихо сказал: — Мне на тебя, Лука, глядеть — зависть берет! Ходишь по деревне веселый, все тебя по спине гладят, все тебе по сердцу. Ты так за сто лет заживешь, Лука, хоть грудь стреляна и нога косая. Вот с чего ты такой образовался? — Анискин спрашивал, требовательно вздергивал губой, но голос его звучал так, что отвечать не надо было: сам с собой разговаривал участковый. Вот тупым шагом прошел по комнате, тоскливо задрал на лоб левую бровь, посверкивая глазами, стал смотреть на календарь с красным числом. — Вот как ты такой образовался, Лука? — медленно повторил он. — Как это так получается, что войне двадцать два года назад конец пришел, а как девятое мая да как ты за стол сядешь, то я себя ровно бы опять под гимнастеркой чувствую… Или в тебе что такое есть, Лука, или я такой человек, что нет мне на земле тепла-покоя? Вот отчего так получается, что ты сейчас от водки веселый, а я нет? — А оттого, что ты дурной, Федор, — захохотав, ответил Лука. — Ты такой дурной, что не приведи господи! А отчего это так получается, я тебе рассказать могу… — Расскажи, расскажи… Опять весело засмеялся Лука Семенов — собрал на лбу морщины гармошкой, сверкнул металлическим зубом, руки сложил на груди под зазвеневшими медалями. Действительно, был он весел, как мальчишка на каникулах, хохотал звонко и просторно, сидел за столом легко, словно невесомо. И голос у Луки был приятный. — Эх, Феденька, Феденька, голуба-душа! — сказал он. — Это верно, что ты вот сейчас скучный, а все оттого, что себе цену не знаешь. Это, как говорится, во-первых; а во-вторых, ты от своей доброты и ласковости страдаешь. Ты вот ребят Паньковых от тюрьмы увел, ты вот Панну Волошину за самогонку не штрафанул… Да что говорить, добрей тебя человека я не встречал. — Врешь! — хрипло сказал Анискин и дробно постучал пальцами по столу. — Все ты врешь, Лука! А с Генкой Пальцевым… — Вру? Нет, не вру… Ты вот сидишь бык быком, глаза на меня пучишь, а никто тебя не боится — через все видать, что ты добрый, что ты страх только для вида напускаешь… Ну, а с Генкой Пальцевым… Взять-то ты его взял, а переживал сколько? Конечно, ты преступника не упустишь, но ты после этого болеешь… Продолжая посмеиваться, Лука деликатными движениями отрезал от стегна жирный, дожелта зажаренный кусок мяса, впился в него зубами, исподлобья глядя на Анискина, который тихонечно покачивался на табуретке и смотрел в даль далекую, в непонятность; что-то видел он там, что-то понимал, наглядевшись же, заворочался на месте, крестом сложил руки на груди. — Ну, говори, говори, Лука! — Хе-хе, Федор! Вот на вид ты каменный, а на самом деле не такой. Как с тем немцем, что небритый. Воевал ты хорошо, геройски, этого у тебя никто не отнимет, но немец-то вскричал, и вся разведка чуть этим делом не накрылась. Вот ты и сидишь скучный, хотя на твоем месте надо с утра до вечера песни играть… — Это почему?
— А потому, что ты на деревне не последний человек. Начальства, Федор, ты над собой не знаешь, при нагане, при такой власти, что разлюли-малина. Эх, веселье! Тебе бы как надо? Встал попозже, лег пораньше, поел от души, выпил от души — наслаждайся! Народу без милицейской формы не кажись, разговаривай сквозь зубы, на человека гляди мимо него. Вот как жить надо, а не смотреть на меня грустным глазом, как у стельной коровы… — Я ж такой и есть! — багровея, выкрикнул Анискин. — Я и есть такой, как ты расписываешь… — Такой? — Лука всплеснул руками и, откидываясь назад, захохотал еще веселее, чем прежде. — Такой? Ну, врешь, Феденька, и не морщишься! Да не такой ты, а обратный. На народ смотришь не мимо, а в глубь его, кричишь от доброты, глаза по-рачьи таращишь опять же от доброты, милицейской формой не потому пренебрегаешь, что мала она тебе, а что выделяться не хочешь… Лука положил руку на стол, заулыбался ясным солнышком, лихо, как красной девке, подмигнул Анискину. — А человек ты обыкновенный, хоть и милиционер, — сказал он дурашливо. — Вот ты мне отвечай на вопросы, как на духу, и я тебе еще про тебя расскажу… Будешь отвечать? — Спрашивай, Лука. — Осокорь видишь, Обишку, солнце… Тебе хорошо на душе? — Хорошо! — Комар пищит, крыльями машет — про комара думаешь? — Думаю, Лука! — На небе звезды, кругом ночь, луна таращится — ты сласть под сердцем чувствуешь? — Чувствую, сильно чувствую! — Вот ты и есть обыкновенный человек! — сказал Лука и от радости похлопал ладошкой о ладошку. — Вот тебе и вся правда, Федор! Анискин сидел, ссутулившись, потом едва уловимо вздохнул, зашарил пальцами по домотканой скатерти, того, чего искал, не нашел и опять притих. Душная стояла тишина, но где-то смеялись ребятишки, поплескивала вода, погуживал в деревьях майский ветер; над вихрастой головой Луки растопыривались серебряные солнечные лучи, вползали в кухню, высветляя календарь с красным числом, журнальную фотографию Красной площади и написанное детским почерком расписание уроков. — Вот чудной! — приглушенно сказал Лука. — В пол смотрит, губа скучная, глаз вялый… Эх, Федор, Федор, вот я за то двадцать два года и молчу, что ты человек шибко совестливый… Я ведь знаю, чего ты сегодня такой шальной! Семенов встал, тоже подошел к окну, уперся лбом в стекло, точно так, как прежде Анискин, стоял он и видел то же самое — как с шелестом течет Обь в берегах, как кривится осокорь на берегу, темнеет банька. И так же долго, как Анискин, стоял Лука у окна — притихнув, затаившись. — Тебя двадцать два года то мучает, что мы Серафима Голдобина не уберегли! — совсем тихо сказал Лука. — Ты двадцать два года себя за то казнишь, что думаешь: «Вот не послал бы я Серафима в те кустики, он бы живой остался!» Так ведь, Федор? — Так! — Он бы сам в те кустики пошел! — после длинной паузы сказал Лука. — Только из них-то и можно было увидеть, где они есть, танки. Что, я неправду говорю? — Не знаю, Лука, не знаю. Под Орлом, под Орлом теперь были Лука и Анискин. Изгибалась Ока круто, как тетива, белела церковка на сердцевинке города, горел вокзал. И уходил налево, в рощицу, Серафим Голдобин; все шел и шел, а потом не стало его — фонтаном вздыбилась земля, сверкнуло, загрохотало. Не было Серафима Голдобина! И пробивался сквозь землю на краю воронки сухой стебелек полынь-травы. — Вот за то я молчу двадцать два года, — сказал Лука, — что ты, Федор, ничего не забываешь. Другой, он плохое забывает, а ты — нет. Лука вернулся на место, усмехнувшись, с хрустом съел огурец. А участковый медленно поднимал голову — вот исподлобья посмотрел на своего дружка, вот улыбнулся краешками губ, вот негромко спросил: — Ты о чем молчишь, Лука? — А о том, что ты человек шальной! — сердито ответил Лука. — Вот ты помнишь тот день, когда мы Сосновку брали? — Ну, помню… Он помнил, конечно. И сожженные дома, что косо бежали по увалу, и большой сарай за околицей, возле которого, словно швейная машинка у старательного портного, ровно и длинно потрескивал станковый пулемет, и голубое облачко в небе не по-сибирски высоком и тепловатом на вид, хотя пушистый снег таял на ладони. И помнил, конечно, как два немца ходили по голубому снегу, сами голубые от чистых отблесков. Не больше пяти метров было до них, и было видно, какое ясное и молодое лицо у первого немца. И мысль свою помнил Анискин, ту мысль, что пришла в голову, когда секунда оставалась до того, как он должен был беззвучно прыгнуть на спину немцу. «У фрицев по отчеству не зовут, — подумал он тогда, — это только у нас, русских, есть отчество». — А ту гранату ты помнишь, Федор? — глухо спросил Лука. — Ту гранату, за которую ты меня чуть не убил, помнишь? — Помню. Убивать Луку, конечно, за гранату Анискин не собирался, но схватил его за шиворот шинели, клацнув зубами, приблизил к себе и — шепотом, шепотом: «Под трибунал пойдешь, Семенов!» Он шептал это, а в воздухе еще висел гранатный взрыв, стоял столбом снег, а из того сарая, где стрекотал пулемет, выскакивали один за одним зеленые немцы. Не то что снять пулеметный расчет, а и ноги-то уносить Анискину и Семенову было трудно. Потому и тряс Луку Анискин, потому и шипел про трибунал, что взрыв гранаты услышали немцы. — Твоя это была граната! — внезапно захохотав, сказал Лука. — Ты, когда на молодого немца бросился, чекой от «лимонки» за сучок задел. У тебя ведь четыре гранаты на поясе-то висели, а ты все годы считаешь, что три… И про второго немца ты правду не знаешь! Казалось, что хмель уходит из анискинских глаз — светлели изнутри, зрачки расширялись, словно в кухне темнело. — Ты, Федор, вспомни, — волнуясь, сказал Лука, — как ты утром на ремень ругался: «Пропадем с такой кормежкой! Опять дырку на ремне протыкать надо!» И шило у меня просил. — Просил шило, ну так что? — Ремень-то Васьки Кустова был, — ответил Лука. — Это уж я вечером понял, когда Васька тоже материться начал: «Какая-то сволочь дырку проколола!» А Васька всегда четыре «лимонки» носил…
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!