Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 9 из 73 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Эхма, Митрий! Никого, почитай, из тех не осталось, кто эту деревню зачинал. Кои померли, кои голову на войне сложили, кои в город подались. Ты ведь старше меня на три года, а седого волоса в твоей голове нет, сердце в тебе от холода не сжиматся, рука и нога у тебя молодые… На фронт ты не пошел, в войну картошку от пуза трескал, опять же зверя бил и рыбу неводил. Ну, кака у тебя с этого может злоба на жизнь быть? — Есть у меня злоба на жизнь! — медленно и тихо сказал Дмитрий. — Шесть миллионов, говорят, война взяла, а тебя, Анискин, вернула. Это рази жизнь, когда такие гады, как ты, с фронту возвращаются? — Это я знаю, ты бога молил, чтобы меня убило, но ведь, Митрий, бог-то от меня отказался. Как снял я его с божнички в двадцатом году, так он силу надо мной потерял. Тебе бы надо Гитлера молить. — И его молил. — Это тоже я догадывался, Митрий! — усмехнулся Анискин. — Я, может, тридцать лет такого разговору с тобой ждал, да не думал, что он по лосиной кости содеется. В последний раз пел сладкий голос: «Куда, куда, куда вы удалились?…» И сам голос тоже удалялся, и вырастали те звуки, что несла в дом улица, уже весело гундосила гармошка, девчата визжали с отчаянностью, трактор «Беларусь» доревывал, чтобы смолкнуть перед ночным покоем. — Я сейчас ровно во сне, — внезапно пожаловался Анискин. — Это ровно чудо, Митрий, но я как в твой дом вхожу, как тебя или Граню вижу, у меня глаза вовнутрь перевертываются. Я вот сейчас на табуретке сижу, на тебя поглядываю, девчата на улице ревут, а мне мерещится, что этого нет… Как ты так, Митрий, жить сумел, что у меня глаза назад перевертываются? Молчал Пальцев, страдала на кровати Аграфена, текло неспешное вечернее время под чоканье засиженных мухами ходиков. — У тебя, Анискин, глаза как у стрекозы, — помолчав, сказал Дмитрий, — во все стороны видят. Ты еще в двадцатом годе приглядел, куда надо дышать… Вот и нагулял жир, как боров на пшенице! — Это хорошо, Митрий, что ты со мной разговариваешь! Лет пять назад ты на меня только молчал и скалился. Это значит, и тебе время приходит о смерти думать, хотя ты при молодом теле… Ведь когда пора придет умирать, ты себя спросить должен: «Что же это я, вот он, Митрий Пальцев, жизнь в злобе промыкал? Как это так получилось?» — А все из-за тебя, из-за тебя, Анискин! — вдруг улыбнулся Пальцев. — Только я жизнь не промыкал, а в большой радости прожил. Я каждый вечер, спать ложась, все мечтал о том, что ты погинешь. Сперва твоей смерти от обреза ждал, потом на Гитлера надеялся, потом на Берию, который тебя за то должен был взять, что ты с молодых ногтей в деревне милиционером работаешь, а врагов народа в деревне нет… Последни годы, Анискин, я жду, что ты от жира лопнешь. Вот от этого моя жизнь веселая была и есть! Эх, как жалко, что истек, истоньшился голос: «Куда, куда, куда вы удалились?» Сладок он был, как молодой мед в сотах, рвал душу на части тоской, сладкой, как бабий поцелуй во сне. И смеяться и плакать хотелось от этого голоса, жаловаться на что-то и говорить по-родному, как в последний час, как во время прощанья перед длинной дорогой. — Да, тридцать лет я ждал этого разговору, Митрий! Вот и дождался… Мне и помирать легче будет, если ты меня хоть раз поймешь! — сказал Анискин и низко опустил голову. — Вот ты сам посуди, Митрий, на что я в этом деле дивлюсь. Ты сам знаешь, что в нашей деревне с двадцатых годов восемнадцать кулацких семей было… Ты вот на меня, Митрий, глазом не сверкай, а походи умом по тому, что с этими семьями сделалось. Молчать будешь, я тебе помогу… — Помогай, помогай, Анискин! — На то и пришел, Митрий, чтобы помочь. Я лосиную кость зубами сгрызу, следа от нее не оставлю, если ты хоть чуток подвинешься… Я в то не верю, что ты весь каменный. Заскрипела, застонала кровать — больная головой Аграфена перевернулась на спину, подтянув под голову подушку, зелеными из темноты глазами стала смотреть на мужа и Анискина. Таились в ее углу сумрак и ожидание, боль и ненависть, любовь и надежда. Ни слова за весь разговор не проговорила она, но каждое мужичье слово летело в угол, растекаясь в темени. — Да, Митрий, — продолжал Анискин, — восемнадцать семей было, а теперь об этом никто и не помнит. Живых бывших кулаков имеется шестеро — люди как люди. Это я за их самих говорю, Митрий, а про ихнее семя разговору быть не может. Сережа у Новиковых в полковники вышел, Гришка Колесников в университете профессором, а Ленька Путинцев, сам знаешь, секретарь райкома. За учителей и врачей я уже не говорю, Митрий, у тебя самого дочь — ушной доктор. И вот ты теперь мне скажи, Митрий, как ты в кулачестве остался? Невесть отчего замолкла на улице гармошка, захлебнулись визгом девчата; и непонятно почему закачалась вдруг на длинном шнуре электрическая лампочка. Тени, тени забродили по комнате, удлинялся, а потом делался коротким нос Дмитрия Пальцева, высветлился на миг темный угол Аграфены и потух зеленый блеск ее глаз. — Теперь я тебя, Анискин, не боюсь! — усмехнулся Дмитрий. — Теперь дело не пришьешь. — Я бы тебе и раньше дело не пришил! — спокойно и тихо ответил Анискин. — Какой может быть враг народу, когда ты один, а народу — мильон. Ну, ты сам посуди, может быть у трактора «Беларусь» комар врагом? Так что ты не слова сказал, Митрий, а глупость, и мне на ней задержку делать — одно расстройство. Ведь ежели кто народу враг, то он самому себе враг. Я это дело так понимаю. — Анискин, — сказала с кровати Аграфена, — Анискин, ты водку принес! Налей, Анискин, водки! — Про водку я забыл! — не удивившись, не улыбнувшись, не шевельнувшись даже, ответил Анискин. — Вот водка, Граня! Он бережно поставил на стол потеплевшую в кармане бутылку, большим и толстым, как панцирь черепахи, ногтем отковырнул пробку, сдвинул бутылку к краю. — Каждый пусть наливает сколь хочет! — сказал он. — Ты, Грань, выпей, может, голове полегчает! Огурцы есть. Шатаясь, Аграфена поднялась, звеня стаканами, пошарила в шкафчике, редко ступая, подошла к столу — глаза блестели, нос заострился. Водка булькала страстно, заполнив стакан до краев, вспучилась. Аграфена хлопнула стаканом по столу, сказала звонким гортанным голосом: — За вас, мужики! Залпом выпила водку, провела тыльной стороной ладони по губам, шатаясь и тревожа половицы, вернулась на кровать. Опять засверкали, загорелись лихорадочно в углу зеленые глаза. — Я опосля выпью! — сказал Анискин. — Я теперь как во сне, и в голове точечки прыгают… — Я стрельну тебя, Анискин! — шепотом сказал Пальцев. — Тридцать лет не мог, а теперь стрельну! Сложив руки на пузе, склонив большую голову, Анискин смотрел в пол и дико тосковал. Как проливным дождем, как обской волной, заливало его такой тоской, что хотелось броситься на пол и дико завыть. — Эх, Митрий, Митрий! — простонал Анискин. — Ведь это что же делается! Он качался из стороны в сторону, как на молитве… Вдруг уплыла из-под него табуретка, раздались бревенчатые стены, радужно растаяла в глазах электрическая лампочка. Пахнуло сырой прелью оврага, ударила по глазам большая зеленая звезда; ударила, кольнула, и пошел звон по голове, как по пустой церкви перебор колоколов; вздыбилась и села на задние ноги каурая кобыла, заболел под левым соском звездчатый шрам, и в запахе пороха давил на ладонь сгусток крови, что текла в зеленый луч звезды. Но потом пропел сладкий голос: «Куда, куда, куда вы удалились?» — Будто ты в меня не стрелял, Митрий! — негромко засмеялся Анискин. — Будто не стрелял… Ведь в Кривом овраге ты меня жаканом попужнул!.. — Не я, не я, Анискин! Я с десяти метров вскользь не бью. По кедровой лавке, на которой сидел Дмитрий Пальцев, стелилась, как пыль растекалась, как густая патока, ненависть к Анискину, тяжелые доски пропитывались ею, как дерево соком. Каменной грудой мускулов, со взведенным курком сидел на лавке Дмитрий Пальцев, намертво придавив ноги к груди.
— Ты, Митрий, при Советской власти лучше живешь, чем при отце на Алтае жил, — медленно сказал Аиискин. — В прошлом годе, когда обыск по Генке делали, у тебя сорок пять тыщ честных денег нашли. А на Алтае ты от жадности досыта не ел. — Мы и сейчас досыта не едим! — прошелестело на кровати. — У нас чугунка с супом — на три дня. Две зеленые кошачьи точки переместились, скрипнула пружина и замерла. Дмитрий Пальцев чуть заметно пошевельнулся, мускулы прокатились по руке, как живые. — Все врешь ты, Анискин! — снова прошелестело на кровати. — Если бы мой Дмитрий кулаком был, он давно бы тебя, Анискин, стрельнул. А Дмитрий всю жизнь подкулачником был… Цыганам верить надо, цыгане человека насквозь знают… Мой Дмитрий, если бы Гитлер в Сибирь пришел, полицаем бы был… Опять запела гармошка за окнами, взвизгнули девчата, донесся топот молодых ног. Анискин прислушался, помотал головой, незаметно усмехнулся, чтобы было не так страшно. — Сколь я эту Граньку бил, нет числа! — задумчиво сказал Дмитрий. — И ногами топтал, и волосы вырывал, и прикладом ружья в грудь дубасил… — Бабы живучие, Митенька! — вздохнули на кровати. — Я ведь тоже сколько раз ночью возле твоего горлышка ножом водила… Не могла! А если бы смогла, Генка под расстрел не пошел бы. Кружилась, плыла в глазах Анискина комната, ширился, набухал клок темени в углу, пронзенный зелеными точками. Снова начала уплывать из-под него табуретка, но он прихватил ее руками, сжав, не дал пропасть. — Ну, брат, — насильственно улыбнувшись, сказал Анискин, — ну, брат, теперь я знаю, почему в нашей деревне на выборах всегда получается девяносто девять сотых процента. Это ты, Митрий, кандидата вычеркиваешь! Вот, брат, понимаю теперь! И еще повеселел Анискин. — Вот, брат Митрий, какие мысли мне с тебя приходят. Я так думаю, что к тебе надо ученичишек-школьников водить, чтобы они от страха перед старой жизнью лучше уроки учили… Вот кака смешна мысль мне пришла с тебя, Митрий! Анискин шутил, покручивал пальцами на пузе, но холод ворочался в сердце, тихонечко брал мохнатыми пальцами страх. Он почувствовал на лице пулевой ветерок, увидел, точно наяву, дымок над стволом пулемета. Сам того не заметив, Анискин поднимался с табуретки. Толст он был чрезмерно, двухъярусное, нависло пузо, но и ростом бог его не обидел. Поднявшись, Анискин коснулся головой стрехи неоштукатуренного потолка. Диковинной величины зверем стоял он посередь просторной горницы и опять сам не замечал, что уже родилась и жила на его лице спокойная тихая мудрость. Такой был сейчас Анискин, словно в своей жизни все сделал, все решил, все подобрал под себя, и шел ранним утром берегом Оби. — Ране ты меня помрешь, Митрий, поздне помрешь, — спокойно сказал Анискин, — это дело не менят. Все равно помрет последний кулак, которого я живым глазом видел. Мне от этого даже под сердцем колготно. Когда ты помрешь, во мне тоже чего-то помрет… Вот таки нас крепки путы связали. Тридцать лет я ждал этого разговора и думать не думал, что он на лосиной кости приключится. А он приключился. — Дружки! — ясно сказала в темном углу Аграфена. — Водой не разольешь… Где место средь вас бабе-то. Он в тебя хочет стрельнуть, Анискин, а меня ногами топчет. Спасибо вам за все, дружки хорошие! Погасли два зеленых кошачьих огонька — то ли Аграфена закрыла глаза, то ли повернулась на бок, но темно стало в ее углу. Ни звука там не было, ни шевеленья — тишина. — Ты, Митрий, в меня никогда не стрельнешь! — шепотом сказал Анискин. — Если тогда не попужнул, то теперь и вовсе не стрельнешь. Я за тридцать лет, как меж нами узелок завязался, весь броней оброс, а ты голый остался… Анискин неслышно повернулся к темному углу, силясь разглядеть живого человека, увидел только гнилую тень от печки и от толстых неоштукатуренных стен. — Ты меня, Граня, прощай! — чуть громче сказал он. — Ты меня прощай! — Сдохните оба! Полная на две трети стояла на столе бутылка водки, сальными обрезами поблескивали огурцы, ползали по ним три высокие от теней мухи. Анискин повернул ухо к дверям, послушал, подождал, опять послушал. — Ну, вот, — сказал он. — Понятые идут! Мы, Митрий, с твоей печки вареную лосятину вынимать станем… А пока они еще в дом не вошли, я тебе одну штуку скажу… Стараясь не скрипеть полом, страшась тревожить тишину и муки темного угла, Анискин подошел к Дмитрию, наклонился и сказал хрипло: — Я тебя раньше мильон раз мог взять и в лагерях сгноить, но я такую ласку к Советской власти имею, что на нее веру положил. Нет таких лагерей, Митрий, которы были бы твоей жизни хуже. Нет того страшнее, когда ты одна сота процента, а народ — остально. Ты меня, Митрий, на тридцать лет раньше помер! Застучали, загрохотали на крыльце шаги, словно ветерок пронесся по низкой и большой горнице, лампочка под потолком вспыхнула ярче. В дверь открыто и громко постучали, не дождавшись ответа, рванули, и три человека вошли в горницу. Старый старик был один, два помоложе, нанесло от них на Анискина запахом обской волны и августовским перегаром трав. Он сделал навстречу шаг. — Ну, пришли, наконец! — громко сказал Анискин. — Пришли, наконец, дьяволы! Он понял теперь, где пела ласковая гармошка, — возле клуба, напротив двух старых осокорей. И чьи девки визжали, понял Анискин — доярка Нюська Бардина и эта шалопутка Верка Семенова. Панка Волошина 1 Панку Волошину бабы били дважды: года три назад на Первомай, а летошний год оттаскали за волосы просто так, без всякого праздника. Начала это дело Маруська Шевелева, чей Сенька каждую субботу после бани норовил вроде бы смотаться на дежурство, а на самом деле до утра пролеживал у Панки под пышными пологами. Так что Маруська захватила его на коровьем реву, еще тепленького и пахнущего самогонкой; ткнув в раму для начала березовым поленом вполсилы, она негромко крикнула: «Ты тута, изменщик!» Сенька, конечно, выскочил в другое окошко, и Маруська на полную силу вскричала: «Уби-и-и-вают!»
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!