Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 1 из 54 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Никиты» или «Детство Темы». И если тебе в будущем доведется прочесть еще какую-нибудь книгу М. Фигули, ты всегда мыслями вернешься к рассказу о ее детстве, как вернулась к нему умудренная жизнью и литературным опытом писательница. Н. Шульгина Я была тогда еще маленькая. Неполных пять лет жила на свете, открывая для себя окружающий мир. Да и память у меня была не такой, как у взрослых. От детской поры сохранила всего только крохи… Но одно помню точно: волосы у меня были черные, на концах вились буравчиками, а на макушке лоснились — как вороново крыло, говорили наши. Из-за этих-то густочерных кудрей и прозвали меня дети Кудлаткой. А когда в игре хотели меня почему-то позлить, кричали: «Цыгане тебя потеряли, уронили с телеги!» Только это была неправда. Мой отец был крестьянином — наши узкие полоски тянулись у подножия горы вперемежку с такими же соседними полосами. Каждый клочок этой каменистой земли был здесь полит по́том, каждый овеян каким-либо преданием. С нашей полоской на Бре́зовце[1] связывали историю, от которой у нас всегда замирало сердце и перехватывало дыхание. Расскажу вам ее. В те времена, когда родился наш дедушка по отцу, в деревни еще захаживали волки. Осенью спускались они к самому селению либо подстерегали людей на лесной опушке. Однажды на Брезовце копали последнюю картошку — дни уже стояли холодные, мглистые. Из ботвы и веток орешника жгли костры. Пламя металось по ветру, проблескивая в неприютном воздухе. На меже в колыбельке спал ребенок, укутанный в овчинный тулуп. А в кустарнике притаился волк. Когда костер догорел — ведь волки боятся огня, — он подкрался к колыбели, схватил младенца и поволок в лес вместе с тулупом. Одна из женщин увидела, стала звать на помощь. Сбежались бабы с мотыгами, кинулись спасать ребенка. У самого леса крепыш вывалился из тулупа, проснулся и закричал. Волк — наутек, только тулупа из пасти не выпустил, а дотащил до своего логова. На другой день собрались самые смелые охотники искать волка по следу, чтобы избавить деревню от страха. След от тулупа привел их к волчьему логову. Охотники притаились в засаде, и была им удача. В лесу грохнули выстрелы, и раненый зверь заметался, истекая кровью. Ему связали ноги, просунули меж ними жердину и принесли добычу в деревню. На время матери стали спокойнее баюкать своих малышей и громче петь колыбельные песни… Всякий раз, когда мы сеяли, косили или сгребали сено на Брезовце, нам рассказывали, как волк утащил нашего дедушку и как спасли его бабы мотыгами. — А если бы волк съел нашего дедушку? — спрашивали мы, цепенея от ужаса. — Если бы волк съел вашего дедушку, — отвечал отец с мужской рассудительностью, — то вымер бы наш род, не было бы ни нас, ни вас, ни тех, кто придет вслед за вами. И мы радовались, что все хорошо кончилось и мы живем на свете. Нас было четверо. Три сестры и брат. Старшую звали Бетка, среднюю — Людка, а я была младшая из сестер. Последним ребенком в семье, как говорится, последышем, был Юрко. Рассказывали, отец сердился на бога: зачем, мол, такому, как он, посылает одних девочек? И наконец родился мальчик. Тогда и мама стала счастливой, и ее жизнь наполнилась радостью. Но всей семье приходилось тяжко трудиться, даже нам, детям, уже с малолетства, и это омрачало нашу жизнь. Над нами висел еще долг за неудачную поездку за океан. А вернулись — долг стал еще больше: ведь надо было думать о крыше над головой. Отец купил по случаю просторное строение — заброшенную корчму, — и мы в ней поселились. Дому было, должно быть, лет сто, и как почти во всех окрестных домах, в непогоду в нем сырели понизу бревна и разрасталась серо-зеленая плесень. И как все дети в округе, мы часто просыпались от странного запаха стен, а утром вставали невыспавшиеся, со сморщенными, как у стариков, лицами. Но грустно у нас не бывало. Мама улыбкой умела прогнать с наших лиц любую набежавшую тучку, словно волшебной палочкой прояснить наши глаза, заставить нас щебетать, как шумливых птенчиков. День-деньской мы вертелись возле нее, наперегонки старались помочь ей. Хорошо помню самые радостные дни нашего детства — это когда перед большими праздниками у нас пекли пироги. Их аромат проникал из кухни в горницу и распространялся по всему дому. Он даже пробирался к нам в души и веселил наши мысли. Мы тогда мололи мак — мама выращивала его на грядке за домом. Толкли орехи, которыми каждую осень набивали сумки. Готовили из повидла начинку — в конце лета мама всегда варила его в чугунке на дворе. Из остатков теста она пекла нам, девочкам, по кукле, а Юрко — лошадку. В такие дни соседи часто наведывались друг к другу. Приходили в гости и к нам — поглядеть, похвалить пироги. Пробуют, причмокивают, жуют, улыбаются. Лица их так и блестят от печного жара. Они кажутся мне похожими на мою куклу, только выпеченную огромной, в человеческий рост. И языки свои они точно салом смазывали — все, бывало, болтают, смеются. А забежит кто из нас ненароком в кухню, сразу умолкают на полуслове. И вот однажды мы заметили, что мама печет пироги, а из глаз у нее текут слезы. В тот день творилось что-то небывалое. Женщины оделись в темное. Не отрывая глаз от земли, скрестив руки под грудью, они еле двигались, как после тяжкой болезни. И пальцами утирали набегавшие слезы. А одна — я видела — грызла кончик платка, завязанного под подбородком. Только мы, дети, сперва не понимали, что происходит. Аромат пирогов дразнил наше обоняние так же, как, бывало, и прежде — на пасху или рождество, — и так же проникал во все уголки нашего дома. Мы заглядывали взрослым в глаза, пытаясь угадать, отчего же они так печальны? И что было совсем удивительным — плакали не только женщины, кое у кого из мужчин тоже навертывались слезы. Шел 1914 год. Поговаривали, что где-то застрелили какого-то человека и что из-за него одного должна начаться война[2]. Взрослые повсюду толковали об этом, а мы, дети, ничего понять не могли. Слышали только, как ругались мужчины, видели, как в своем неожиданном горе безропотно отдаются воле божьей женщины. Но ни плач, ни молитвы не могли отвести эту беду. По дорогам загрохотали телеги с призывниками. Из деревень уходили на войну мужики. И перед нашим домом остановилась в тот день телега. Простая такая: четыре колеса и три доски. Нашу лошадь спрягли с порубяковской, чтобы им было легче. Когда мы вышли на крыльцо, в телеге уже сидели Порубяк с женой. Отец вынес черный деревянный сундучок, на котором белыми буквами было выведено его имя. Как он простился с нами, как обнял — не помню. По пристенью[3] следом за ним шла наша мама. На ее щеке сверкала слеза, губы были плотно сжаты. Тетка Порубячиха, увидев ее, заголосила, заламывая руки: — Увозят родимых… Не воротятся они домой…
У мамы дернулось лицо. И снова скатилась слеза, оставив блестящий след. Она пересилила себя и сказала: — Воротятся, не убивайся! — и села рядом с отцом. Лошади тронулись, телега загромыхала. Чуть пониже нашего дома ее нагнали две другие, спустившиеся по дороге. На одной ехали Липничаны. У тетки Зузы все лицо закрывал черный платок, повязанный высоким уголком надо лбом. Точь-в-точь, подумалось мне, как святая в часовне. Она сидела, судорожно вцепившись в колено мужа, и ни на кого не глядела, даже бровью не шевельнула. Дядя Липничан пощелкивал кнутом над спинами лошадей и через силу улыбался — думал хоть так немного ободрить жену. На второй телеге ехали Мацухи, вдова с сыном. Тетку Мацухову и теперь не покидала веселость. Она раз и навсегда уверовала, что ее Йозеф не иначе, как из железа. А от таких парней пули на фронте будут отскакивать. Она знала твердо: сын возвратится к ней живой и невредимый. Вдоль дороги, кучками и поодиночке, выстроились люди, провожали отъезжающих. Перед новой белокаменной корчмой стояли разряженные, точно в праздник, Ливоры. На тетке шуршала шелковая юбка, а когда она занесла ногу на ступеньку, блеснули узенькие башмачки, в которых она когда-то венчалась. Волосы на затылке были подколоты узорчатым костяным гребнем, украшенным зеленоватыми стеклышками. Сам Ливора надел новые сапоги, поверх тонкой полотняной рубахи накинул безрукавку с серебряными пуговицами: пусть все видят, что он хочет почтить отъезжающих. Его самого не призвали — освободили из-за большого хозяйства. На травянистый берег нижнего ручья в последнюю минуту прибежала тетка Ондрушиха. Ее мужа тоже не взяли на фронт, но она пришла проводить хоть и чужих, да хороших людей. Всю ночь у нее болело сердце за них. От темна до рассвета, не смыкая глаз, ворочалась она с боку на бок. Неотрывно глядела на небо и все молила всевышнего, чтобы отвратил это кровопролитие, эту смерть неминучую. Думала — вымолит чудо. Но чуда не произошло. От самой зари, как только звезды стали бледнеть, заворковали под стрехами голуби и пение петухов разнеслось по деревне, на каменном мосту загромыхали телеги: со всего нашего края увозили мужиков на войну. Давясь слезами, зажав рот рукой, тетка Ондрушиха провожала телегу, на которой ехал наш отец. Что ж поделаешь, коль у нее такое доброе сердце. И всегда так. Бывало, увидит чужих ребятишек — не выдержит: то яблочко им подаст, то макушку сахарной головы. Мне тоже не раз совала в руки чего-нибудь вкусненького, когда дядя Ондруш не видел. Делала это тайком, потому что он был ворчун и несносный скряга. Из окон дома у поворота выглядывали Петрани. Тетка Петраниха пересчитывала мужиков на телегах. Из-за чисел она спорила с дочками и упрямо держалась своего подсчета, хотя и неверного. — Не приведи бог остаться без мужской подмоги в хозяйстве! Всю жизнь досадовала, что ты у меня колченогий, — говорила она мужу, — а нынче не нарадуюсь. Вот уж и впрямь — нет худа без добра. Петрань гордится тем, что он самый набожный человек в деревне — ведь он читает самые длинные молитвы и распевает по воскресеньям после полудня самые длинные псалмы. Он убежден, что послужит призывникам верой и правдой, если проводит их с Библией в руках. С рассвета она была уже приготовлена на подоконнике. Первые лучи восходящего солнца ярко вспыхнули в ее медных застежках. Таким же ярким огнем горели и глаза дяди Петраня, когда он, положив ладонь на толстый оклад священного писания, кричал вслед отъезжающим: — Не бойтесь, мы не оставим в беде ни вас, ни ваших жен и детей… Мы ясно слышали это, так как стояли на мостках, перекинутых через ручей у нашего дома. Мы всегда засыпали под его журчание. Мама говорила: «Как поет этот ручей!» Отец выражался точнее. Он говорил: «Как ручей гудит». Гудел он и сейчас, но звуки его тонули в грохоте колес и рыданиях женщин. Они плелись за телегами вниз по дороге и в голос плакали. На мостках с нами стояла тетка Гелена, незамужняя сестра мамы. Была она стройная, высокая, с гордой осанкой. Волосы у нее были желтые, как воск, а глаза голубые, чисто незабудки среди зарослей белены. Она часто присматривала за нами, когда родителям приходилось куда-нибудь уйти из дому. Мы любили оставаться с ней, потому что тетка Гелена рассказывала нам сказки — слушая их, мы уносились в волшебные замки или искали счастье на свете. Она резвилась с нами совсем как ребенок, хотя была уже взрослой. Но в тот день, когда отец ушел на войну, и она пригорюнилась. Долго стояла перед домом и не мигая глядела куда-то далеко-далеко, поверх дороги. Я держалась за нее и видела, как она кончиком фартука утирает глаза и нос, как изо всех сил душит в себе рыдания. Недаром говорили, что в их семье считалось постыдным выставлять напоказ свои чувства. Все затаить в себе — вот что требовали правила приличия. Когда телеги скрылись за поворотом и стук колес доносился все глуше, заговорила моя старшая сестра Бетка. — Нету у нас больше отца, — сказала она, как-то непривычно отчеканивая каждое слово. У Людки вырвался из груди такой вздох, точно ветер взметнулся в чащобе. Она выдернула свою руку из теткиной и, горько плача, побежала домой. Влетела в горницу, бросилась на постель и уткнулась головой в перину. Так мы ее и нашли: она лежала, свернувшись клубочком, и всхлипывала: — Тата наш… Тата… От этих рыданий у меня стиснуло сердце. Я прижалась к ней и так же, как давеча мама тетке Порубячихе, сказала: — Воротится он, не убивайся… Мне хотелось приласкать ее, чем-то утешить, но тут вдруг немыслимо загудел каменный мост чуть повыше нашего дома. По нему забарабанил галоп господских коней, в который вплетался перестук легких колес. Мы едва успели подскочить к окнам — мимо них замелькали господские коляски. Постромки у лошадей были украшены кокардами. В глазах так и запестрели трехцветные ленты: красные, белые и зеленые. Господа в колясках радостно что-то выкрикивали, точно на балу в комитатском[4] городе. Госпожа в сером платье, с ангельским личиком подняла руку в разлетавшемся на ветру кружевном рукаве и воскликнула: — Eljen а háвоги́! — Что она говорит? — спрашиваем мы у тетки Гелены. — Да здравствует война, — глухо отвечает Гелена, испуганно провожая глазами коляски, которые исчезают в клубах пыли и слепящем сиянии солнца. И вдруг — то ли ее оставили силы, то ли ослепил резкий свет — ей понадобилась опора: она вцепилась рукой в мое плечо и так доплелась до стола. — Что с вами? — спросила Бетка и бросилась к ведру с водой. — Какая-то тяжесть на меня навалилась, — придя в себя, еле слышно сказала Гелена. — Да и чему удивляться? — Глотнув воды, она чуть ожила. — Не выходят у меня из головы эти слова, о господи… — Она участливо глядела на нас. — Неужто такое возможно, дети? Мы так и не успели ответить на теткин вопрос. На дороге снова появилась вереница телег, на которых сидели плечистые парни из Дубравы и рядом с ними женщины с узелками. Но эти держались мужественно, редко какая плакала. Вдруг в горницу вбежал брат, самый младший из нас. В руках у него отцовский кнут, который он нашел в сарае. Тяжелое кнутовище было не под силу трехлетнему малышу, он держал его обеими руками, опирая о живот. Лицо у него пылало. Тетка Гелена выпрямилась. Нам никогда не разрешалось приносить в горницу посторонние вещи. Мысль о порядке, который она так любила, должно быть, вернула ей душевные силы. Глаза-незабудки вдруг сделались серыми, и она одернула Юрко: — Это еще для чего? — Для импелатола, — сердито сказал он, надув губы. — Для императора? — удивилась тетка и беспокойно тряхнула головой — вокруг лба запрыгали мягкие волнистые пряди.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!