Часть 12 из 26 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Нашик мой, красавчик мой, индюшечка ты моя.
А я, бывало, пошучу – говорю:
– Неправда, матушка, вы меня не любите; вот дай только выростите большие, выдете замуж и Нашу свою забудете. – Она, бывало, задумается. Нет, говорит, я лучше замуж не пойду, если нельзя Нашу с собой взять; я Нашу никогда не покину. А вот покинула же и не дождалась. И любила же она меня, покойница! Да кого она и не любила, правду сказать! Да, батюшка, вашу маменьку вам забывать нельзя; это не человек был, а ангел небесный. Когда ее душа будет в царствии небесном, она и там будет вас любить и там будет на вас радоваться.
– Отчего же вы говорите, Наталья Савишна, когда будет в царствии небесном? спросил я: – ведь она, я думаю, и теперь уже там.
– Нет, батюшка, сказала Наталья Савишна, понизив голос и усаживаясь ближе ко мне на постели: – теперь ее душа здесь.
И она указывала вверх. Она говорила почти шопотом и с таким чувством и убеждением, что я невольно поднял глаза кверху, смотрел на карнизы и искал чего-то. «Прежде чем душа праведника в рай идет – она еще сорок мытарств проходит, мой батюшка, сорок дней и может еще в своем доме быть....»
Долго еще говорила она в том же роде и говорила с такою простотою и уверенностью, как будто рассказывала вещи самые обыкновенные, которые сама видала и насчет которых никому в голову не могло прийти ни малейшего сомнения. Я слушал ее, притаив дыхание, и, хотя не понимал хорошенько того, что она говорила, верил ей совершенно.
– Да, батюшка, теперь она здесь, смотрит на нас, слушает, может быть, что мы говорим, заключила Наталья Савишна.
И, опустив голову, замолчала. Ей понадобился платок, чтобы отереть падавшие слезы; она встала, взглянула мне прямо в лицо и сказала дрожащим от волнения голосом:
– На много ступеней подвинул меня этим к себе Господь. – Что мне теперь здесь осталось? для кого мне жить? кого любить?
– А нас разве вы не любите? сказал я, с упреком и едва удерживаясь от слез.
– Богу известно, как я вас люблю, моих голубчиков, но уж так любить, как я ее любила, никого не любила, да и не могу любить.
Она не могла больше говорить, отвернулась от меня и громко зарыдала.
Я не думал уже спать; мы молча сидели друг против друга и плакали.
В комнату вошел Фока; заметив наше положение и, должно быть, не желая тревожить нас, он, молча и робко поглядывая, остановился у дверей.
– Зачем ты, Фокаша? спросила Наталья Савишна, утираясь платком.
– Изюму полтора, сахару четыре фунта и сарачинского пшена три фунта для кутьи-с.
– Сейчас, сейчас, батюшка, сказала Наталья Савишна, торопливо понюхала табаку и скорыми шажками пошла к сундуку. Последние следы печали, произведенной нашим разговором, исчезли, когда она принялась за свою обязанность, которую считала весьма важною.
– На что четыре фунта? говорила она ворчливо, доставая и отвешивая сахар на безмене: – и три с половиною довольно будет.
И она сняла с весков несколько кусочков.
– А это на что похоже, что вчера только восемь фунтов пшена отпустила, опять спрашивают: – ты как хочешь, Фока Демидыч, а я пшена не отпущу. Этот Ванька рад, что теперь суматоха в доме: он думает, авось не заметят. Нет, я потачки за барское добро не дам. Ну виданое ли это дело – восемь фунтов?
– Как же быть-с? он говорит, все вышло.
– Ну, на, возьми, на! пусть возьмет!
Меня поразил тогда этот переход от трогательного чувства, с которым она со мной говорила, к ворчливости и мелочным расчетам. Рассуждая об этом впоследствии, я понял, что, несмотря на то, что у нее делалось в душе, у нее доставало довольно присутствия духа, чтобы заниматься своим делом, а сила привычки тянула ее к обыкновенным занятиям. Горе так сильно подействовало на нее, что она не находила нужным скрывать, что может заниматься посторонними предметами; она даже и не поняла бы, как может прийти такая мысль.
Тщеславие есть чувство самое несообразное с истинною горестью, и вместе с тем чувство это так крепко привито к натуре человека, что очень редко даже самое сильное горе изгоняет его. Тщеславие в горести выражается желанием казаться или огорченным, или несчастным, или твердым; и эти низкие желания, в которых мы не признаемся, но которые почти никогда – даже в самой сильной печали – не оставляют нас, лишают ее силы, достоинства и искренности. Наталья же Савишна была так глубоко поражена своим несчастием, что в душе ее не оставалось ни одного желания, и она жила только по привычке.
Выдав Фоке требуемую провизию и напомнив ему о пироге, который надо было приготовить для угощения причта, она отпустила его, взяла чулок и опять села подле меня.
Разговор начался про то же, и мы еще раз поплакали и еще раз утерли слезы.
Беседы с Натальей Савишной повторялись каждый день; ее тихие слезы и спокойные набожные речи доставляли мне отраду и облегчение.
Но скоро нас разлучили: через три дня после похорон мы всем домом приехали в Москву, и мне суждено было никогда больше не видать ее.
Бабушка получила ужасную весть только с нашим приездом, и горесть ее была необыкновенна. Нас не пускали к ней, потому что она целую неделю была в беспамятстве, доктора боялись за ее жизнь, тем более, что она не только не хотела принимать никакого лекарства, но ни с кем не говорила, не спала и не принимала никакой пищи. Иногда, сидя одна в комнате, на своем кресле, она вдруг начинала смеяться, потом рыдать без слез, с ней делались конвульсии, и она кричала неистовым голосом бессмысленные или ужасные слова. Это было первое сильное горе, которое поразило ее, и это горе привело ее в отчаяние. Ей нужно было обвинять кого-нибудь в своем несчастии, и она говорила страшные слова, грозила кому-то с необыкновенной силой, вскакивала с кресел, скорыми, большими шагами ходила по комнате и потом падала без чувств.
Один раз я вошел в ее комнату: она сидела, по обыкновению, на своем кресле и, казалось, была спокойна; но меня поразил ее взгляд. Глаза ее были очень открыты, но взор неопределенен и туп: она смотрела прямо на меня, но, должно быть, не видала. Губы ее начали медленно улыбаться, и она заговорила трогательным, нежным голосом: «поди сюда, мой дружок, подойди, мой ангел». Я думал, что она обращается ко мне, и подошел ближе, но она смотрела не на меня. «Ах, коли бы ты знала, душа моя, как я мучилась и как теперь рада, что ты приехала....» Я понял, что она воображала видеть maman, и остановился. «А мне сказали, что тебя нет – продолжала она, нахмурившись – вот вздор! Разве ты можешь умереть прежде меня?» и она захохотала страшным истерическим хохотом.
Только люди, способные сильно любить, могут испытывать и сильные огорчения; но та же потребность любить служит для них противодействием горести и исцеляет их. От этого моральная природа человека еще живучее природы физической. Горе никогда не убивает.
Через неделю бабушка могла плакать, и ей стало лучше. Первою мыслию ее, когда она пришла в себя, были мы, и любовь ее к нам увеличилась. Мы не отходили от ее кресла; она тихо плакала, говорила про maman и нежно ласкала нас.
В голову никому не могло прийти, глядя на печаль бабушки, чтобы она преувеличивала ее, и выражения этой печали были сильны и трогательны; но не знаю почему, я больше сочувствовал Наталье Савишне, и до сих пор убежден, что никто так искренно и чисто не любил и не сожалел о maman, как это простодушное и любящее созданье.
Со смертью матери окончилась для меня счастливая пора детства и началась новая эпоха – эпоха отрочества; но так как воспоминания о Наталье Савишне, которую я больше не видал, и которая имела такое сильное и благое влияние на мое направление и развитие чувствительности, принадлежит к первой эпохе, скажу еще несколько слов о ней и ее смерти.
После нашего отъезда, как мне потом рассказывали люди, остававшиеся в деревне, она очень скучала от безделья. Хотя все сундуки были еще на ее руках, и она не переставала рыться в них, перекладывать, развешивать, раскладывать; но ей недоставало шуму и суетливости барского, обитаемого господами, деревенского дома, к которым она с детства привыкла. Горе, перемена образа жизни и отсутствие хлопот скоро развили в ней старческую болезнь, к которой она имела склонность. Ровно через год после кончины матушки, у нее открылась водяная, и она слегла в постель.
Тяжело, я думаю, было Наталье Савишне жить и еще тяжелее умирать одной, в большом пустом Петровском доме, без родных, без друзей. Все в доме любили и уважали Наталью Савишну; но она ни с кем не имела дружбы и гордилась этим. Она полагала, что в ее положении – экономки, пользующейся доверенностью своих господ и имеющей на руках столько сундуков со всяким добром, дружба с кем-нибудь непременно повела бы ее к лицеприятию и преступной снисходительности; поэтому, или, может быть, потому, что не имела ничего общего с другими слугами, она удалялась всех и говорила, что у нее в доме нет ни кумовьев, ни сватов, и что за барское добро она никому потачки не даст.
Поверяя Богу в теплой молитве свои чувства, она искала и находила утешение; но иногда в минуты слабости, которым мы все подвержены, когда лучшее утешение для человека доставляют слезы и участие живого существа, она клала себе на постель свою собачонку моську (которая лизала ее руки, уставив на нее свои желтые глаза), говорила с ней и тихо плакала, лаская ее. Когда моська начинала жалобно выть, она старалась успокоить ее и говорила: «полно, я и без тебя знаю, что скоро умру».
За месяц до своей смерти она достала из своего сундука белого коленкору, белой кисеи и розовых лент; с помощью своей девушки сшила себе белое платье, чепчик и до малейших подробностей распорядилась всем, чтό нужно было для ее похорон. Она тоже разобрала барские сундуки и с величайшей отчетливостью, по описи, передала их приказчице: потом достала два шелковые платья, старинную шаль, подаренные ей когда-то бабушкой, дедушкин военный мундир, шитый золотом, тоже отданный ей в полную собственность. Благодаря ее заботливости, шитье и галуны на мундире были совершенно свежи, и сукно не тронуто молью.
Перед кончиной, она изъявила желание, чтобы одно из этих платий – розовое – было отдано Володе на халат или бешмет, другое —пюсовое, в клетках – мне, для того же употребления; а шаль – Любочке. Мундир она завещала тому из нас, кто прежде будет офицером. Всё остальное свое имущество и деньги, исключая сорока рублей, которые она отложила на погребенье и поминанье, она предоставила получить своему брату. Брат ее, еще давно отпущенный на волю, проживал в какой-то дальней губернии и вел жизнь самую распутную; поэтому при жизни своей она не имела с ним никаких сношений.
Когда брат Натальи Савишны явился для получения наследства, и всего имущества покойной оказалось на двадцать пять рублей ассигнациями, он не хотел верить этому и говорил, что не может быть, чтобы старуха, которая шестьдесят лет жила в богатом доме, всё на руках имела, весь свой век жила скупо и над всякой тряпкой тряслась, чтобы она ничего не оставила. Но это действительно было так.
Наталья Савишна два месяца страдала от своей болезни и переносила страдания с истинно-христианским терпением: не ворчала, не жаловалась, а только, по своей привычке, беспрестанно поминала Бога. За час перед смертью, она с тихою радостию исповедалась, причастилась и соборовалась маслом.
У всех домашних она просила прощенья за обиды, которые могла причинить им, и просила духовника своего, отца Василья, передать всем нам, что не знает, как благодарить нас за наши милости, и просит нас простить ее, если по глупости своей огорчила кого-нибудь, «но воровкой никогда не была и могу сказать, что барской ниткой не поживилась». Это было одно качество, которое она ценила в себе.
Надев приготовленный капот и чепчик и облокотившись на подушки, она до самого конца не переставала разговаривать с священником, вспомнила, что ничего не оставила бедным, достала десять рублей и просила его раздать их в приходе; потом перекрестилась, легла и в последний раз вздохнула, с радостной улыбкой, произнося имя Божие.
Она оставляла жизнь без сожаления, не боялась смерти и приняла ее как благо. Часто это говорят, но как редко действительно бывает! Наталья Савишна могла не бояться смерти, потому что она умирала с непоколебимою верою и исполнив закон Евангелия. Вся жизнь ее была чистая, бескорыстная любовь и самоотвержение.
Чтóж, ежели ее верования могли бы быть возвышеннее, ее жизнь направлена к более высокой цели; разве эта чистая душа от этого меньше достойна любви и удивления?
Она совершила лучшее и величайшее дело в этой жизни – умерла без сожаления и страха.
Ее похоронили, по ее желанию, недалеко от часовни, которая стоит на могиле матушки. Заросший крапивой и репейником бугорок, под которым она лежит, огорожен черною решеткою, и я никогда не забываю из часовни подойти к этой решетке и положить земной поклон.
Иногда я молча останавливаюсь между часовней и черной решеткой. В душе моей вдруг пробуждаются тяжелые воспоминания. Мне приходит мысль: неужели Провидение для того только соединило меня с этими двумя существами, чтобы вечно заставить сожалеть о них?…
______________
М. А. Цявловский. Комментарии к «Детству».
ИСТОРИЯ ПИСАНИЯ.
Начало работы над «Детством» не поддается точному хронологическому приурочиванию. Первое упоминание об этом произведении можно видеть в записи дневника 18 января 1851 г. (в Москве) : «Писать историю м. д.»,237 т. е. «моего детства». Затем, до 9 июня этого года, хотя в записях дневника имеется много указаний на литературную работу, ни в одном из них не названо «Детство». Только в записи от 7 марта: «Занятия для завтра… Гимнастика, обед, роман, гости и дневник» слово «роман», вероятно, указывает на писание романа «Четыре эпохи развития».
В записи от 9 июня (станица Старогладковская) читаем: «Завтра пойду на охоту, да попишу в большую книгу». Так как I редакция «Детства» писалась в «большой книге» (о чем см. дальше), то может быть эта запись говорит о «Детстве», хотя, с другой стороны, нужно заметить, что в «большой книге» писалось не одно только «Детство». Зато о записи под 3 июля (Старый Юрт) можно определенно утверждать, что она говорит о работе над I редакцией «Детства». Под указанным числом между прочим записано: «Завтра буду писать роман». Под «романом» здесь нужно разуметь, конечно, роман «Четыре эпохи развития» («Детство», «Отрочество», «Юность» и «Молодость»), первоначальная редакция которого сохранилась и впервые печатается в настоящем томе. Она существенно отличается от известного текста трилогии. Повествование ведется здесь в виде записок, адресованных очень близкому человеку, которого рассказчик называет во вступлении своим «исповедником и судьею». В основу повествования положена история семьи близких знакомых Толстых, Иславиных, детей Александра Мих. Исленьева и кн. Соф. Петр. Козловской. Текст не разбит на главы и делится на две «части». Первая «часть», представляющая собою описание со многими отступлениями-рассуждениями одного дня в деревне, накануне отъезда в Москву, дает в зачаточном виде первые пятнадцать глав «Детства» общеизвестной редакции. Вторая «часть», начинающаяся с описания жизни в Москве, в Коммерческом училище, заключает в себе период отрочества. За исключением письма maman, ее смерти и поездки в деревню на похороны (что вошло потом в «Детство»), содержание этой части ничего не имеет общего с известным текстом «Отрочества». На последних страницах рукописи речь идет несомненно уже об эпохе юности, но в отрывочных набросках: в этом плане писание романа было оставлено, и автор приступил к радикальной переработке написанного.
Работа над II редакцией «Детства» началась, надо думать, в двадцатых числах августа 1851 года. В дневнике под 22 августа (ст. Старогладковская) записано: «… привести в порядок мысли и начать переписывать первую главу романа». В первой редакции, как мы сказали, нет деления на главы; весь текст разделен лишь на две части, так что под «первой главой романа» записи дневника нужно понимать «первую часть» I редакции. Через день – 24 августа (ст. Старогладковская) – в дневнике запись: «Писать роман до обеда». 26 августа (там же) такая же запись: «С утра писать роман». Записью от 4 сентября 1851 года дневник прерывается до февраля 1852 г., но и за этот месяц сделано только две записи, а затем записей нет до 20 марта. Под этим числом между прочим записано: «Я перестал писать дневник почти уже семь месяцев. Сентябрь провел я в Старогладковской, то в поездках в Грозную и Старый Юрт… немного писал и переводил. В Октябре месяце я с братом поехал в Тифлис для определения на службу. В Тифлисе провел месяц в нерешительности, что делать, и с глупыми тщеславными планами в голове. С Ноября месяца я лечился, сидел целых два месяца, т. е. до Нового года, дома; это время я провел хотя и скучно, но спокойно и полезно: написал всю первую часть. Генварь я провел частью в дороге, частью в Старогладковской, писал, отделывал первую часть, готовился к походу и был спокоен и хорош. Февраль провел в походе… Начало Марта говел и скучаю, и ленюсь. Отправляясь в поход, я до такой степени приготовил себя к смерти, что не только бросил, но и забыл про свои прежние занятия, так что теперь мне труднее, чем когда-нибудь, снова приняться за них».
В этой записи слова «первая часть» нужно понимать как «первая часть I редакции, т. е. «первый день» «Детства».
Таким образом работа над II редакцией «Детства» продолжалась с 20-х чисел августа 1851 по январь 1852 г. От этого времени, кроме записей в дневнике, есть еще указание на работу над «Детством», в письме Толстого к Т. А. Ергольской от 12 ноября 1851 г. из Тифлиса. «Помните, добрая тетенька, – пишет Толстой, – совет, который вы раз мне дали – писать романы. Так вот, я следую вашему совету, и занятия, о которых я вам писал, состоят в литературе. Я еще не знаю, появится ли когда-нибудь в свет то, что я пишу, но это работа, которая меня занимает, и в которой я уже слишком далеко зашел, чтобы ее оставить».238
От работ этого периода сохранились полностью рукопись «Детства»,239 – две главы «К читателям» и «К критикам», непосредственно примыкавшие к тексту рукописи,240 и план всех четырех частей романа «Четыре эпохи развития».241 План этот сохранился не полностью (сохранившаяся часть начинается со второго дня «Детства»). Так как в большей своей части он относится к «Отрочеству» и «Юности», то и печатается во II томе настоящего издания, здесь же помещаем лишь строки, относящиеся к «Детству» :
Засыпаю. 2-й день, 2 недѣли послѣ пріѣзда, именины бабушки. <Валахины, страстная любовь, обѣ[дъ]> гулянье <съ дѣтьми> кондитерск[ая]. Обѣдъ, Валахин[ы], танцы, театръ. – Разговоръ съ братомъ о проведенномъ днѣ. – Пьяный Карлъ Ивановичъ. – Дѣтство. (Смерть матери). —
Текст этой (II) редакции «Детства» гораздо ближе к последующим – III и IV ред., чем к предыдущей. Он дает большее количество эпизодов, чем II и IV ред. Так, «прогулка», «кондитерская», характеристика гостей, «секли ли нас в детстве», «обед» имеются лишь в этой редакции. Как видно из приведенного плана, намечался еще «театр», на что есть намеки и в тексте II ред. (см. вар. № 20). Пространные рассуждения, столь характерные для I ред., и здесь занимают еще много места. Дальнейшая работа будет заключаться главным образом в их сокращении. (Более подробные сведения о тексте II ред. см. здесь дальше в «Сравнительном обзоре состава глав всех четырех редакций»).
Записью в дневнике под 21 марта 1852 г. начинают отмечаться работы над III ред. «Детства». Под этим числом записано: «После обеда переписывал первую часть и работал без всякого принуждения. Дай Бог, чтоб это всегда так было… Порядок занятий, который я принял, т. е. утром перевод, после обеда корректура и вечером повесть – очень хорош». «Корректура», это – вероятно, исправления написанного прежде, а слова – «вечером повесть» нужно, очевидно, понимать, как писание вновь, или, вернее, переписывание текста II ред. с новыми изменениями.
Под 22 марта: «Корректур сделал не так много, как вчера, и не так чисто; а, это главное, чтоб не надоедал труд… Не продолжал повесть частью от того, что не успел, а частью от того, что я сильно начинаю сомневаться в достоинствах первой части. Мне кажется слишком подробно, растянуто и мало жизни. Подумаю об этом».
24 марта запись: «Немного поделал корректуру… Завтра праздник я буду делать только корректуры…»
27 марта, утро: «25-го я встал в 7, читал, делал корректуры… Нынче буду делать корректуры, может быть и писать».