Часть 14 из 54 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Она пригнулась к маме и с удовольствием шепнула, что сделал это барабанщик Шимон Яворка. Уж верно, из-за тех серег, что Петраниха за кило муки вытянула из ушей его крестницы.
Урожай в этот второй военный год выдался на редкость богатый. Ветер с трудом колыхал затяжелевшие колосья. Поля пожелтели, точно кто осыпал их золотом. А стали жатву свозить в риги, возы так и трещали под грузом громадных снопов. В молотьбу на токах раздавались даже песни. Народ радовался, что хлеба наконец будет вдоволь.
И наша мама, повеселев, молотила. А то вдруг отложит цеп и станет пересыпать в ладонях зерно, точно самую большую драгоценность, налюбоваться не может. И холод, должно быть, ей нипочем, тепло становится от одной мысли, что сберегла все же хозяйство и, главное, поле на Брезовце, спокон веку такое обильное и благодатное.
Мамину радость, как никто, разделял Матько Феранец. Частенько бросал он в эти дни работу на городских панов и прибегал к нам помочь с молотьбой.
— Зерно, оно дороже денег, хозяйка, — твердил он, и добрая, чуть приметная улыбка освещала его лицо. — Знатный хлебушек из него выйдет. Я бы целый каравай проглотил — у меня даже слюнки текут. Настоящего-то хлеба я уж и не припомню, когда ел. Паны в городе думают, что бедному человеку всякую дрянь можно скормить.
Пока мельники не стали молоть зерно нового урожая, мы ели хлебные лепешки. А на рождество мама испекла нам и Матько большой каравай. Матько расчувствовался и запел хвалу караваю — пахучей корке да ямочке посередке.
— Да вознаградит вас господь сторицей за ваше добро. Дождаться бы только вам письма от хозяина.
Мама вздрогнула. Летом, пока трудились в поле, она забывалась. Но как пришла осень, она все чаще оставалась одна, и тоска не давала ей покоя. Только думала она, никто этого не замечает. А слова нашего Матько будто пробудили ее ото сна. Тут она поняла, отчего он иной раз, прислонив к овину цеп, подходил заглянуть с пристенья в горницу — в полдень мама обычно поджидала у окна почтальоншу Верону. А оправдывалась тем, что идет приготовить еду. Но Матько, видно, не верил. И в самом деле, мама никак не могла дождаться весточки с фронта, и чем ближе было к рождеству, тем нестерпимей становилось ее ожидание. В прошлое рождество она надеялась, что отец вернется, нынче ждала хотя бы письма.
— Два словечка, не более, — сказала она, горестно ломая руки, — да хоть одно-разъединственное: жив.
— Вы совсем изведетесь с этим письмом, — упрекнула ее Бетка и вышла из горницы.
Мы слышали, как она рубит в сарае дрова, как с силой всаживает колун в чурку, словно дрова были повинны в том, что ей уже нельзя ни попеть, ни посмеяться, что детство ее безвозвратно уходит в несправедливых страданиях, которыми война придавила людей. Мы даже в горнице слышали, как она распевает с досады, словно кому-то назло. У Бетки был сильный, звучный голос, она была большая охотница петь. А вот нужда и тревога за отца отнимали у нее самые счастливые дни юности. Поэтому мама иной раз заставляла себя смеяться, чтобы хоть так возместить нам то, чем обделило нас тогда время.
И на это рождество Матько с дедушкой с верхнего конца срубили нам елочку. Убранная, стояла она у окна, и свежая ее зелень пробуждала в нас мечты о том, о чем мы и думать не смели весь год. Радость Матько при виде подарков, которые приготовила ему мама, передалась и нам.
Всякий раз, заглядывая под елочку, я представляла себе, что там под нижними ветками полным-полно самых разных игрушек. Как-то осенью тетка Верона взяла меня с собой в средний замок. Мне позволили одним глазком заглянуть в детскую. Целое полчище кукол, колясочек, тележек, блюдечек, горшочков, зверюшек ослепило меня. Большой конь-качалка стоял на полу, у корзины лежала кошечка, точь-в-точь как живая, не различишь. С тех пор мне часто это снилось.
Верона сказала мне тогда, что все эти игрушки принес в замок Ежишко. А носит он подарки только хорошим детям, об этом все говорили. Вот и засела в мою головку-маковку мысль: почему же это на небе решили, что дети из замка лучше, чем мы?
От этой мысли я совсем потеряла покой, и когда однажды тетка Верона позвала меня отдать ленту, отпоротую от нарядного фартука, который она носила еще в служанках, я спросила ее об этом.
Но Верона ничего не объяснила, только знакомой шершавой рукой откинула мне волосы со лба и сказала примерно так:
— Много знать хочешь, а время твое еще не приспело — того и гляди, головка кругом пойдет. Вот подрастешь, глаза у тебя сами откроются.
Но все равно у меня из головы не выходила детская в замке с полным коробом игрушек. Ночью все эти куклы приходили оттуда ко мне. И я не могла наглядеться на их черные волосики и голубые, точно цветы льна, глазки, на желтые волосики и черные, как сливы, глаза. А одна моргала ресницами и говорила «мама». Как-то в порыве огромной любви я нежно прижала ее и вдруг проснулась.
И на душе у меня стало так же тоскливо, как, верно, бывало и маме, когда она битый полдень просиживала у окна, а тетка Верона с почтальонской сумкой на боку проходила мимо нашего дома.
Не только я, но и каждый из нас таил в себе великое ожидание, которое должно было сбыться в это второе военное рождество. Мы были такими же, как и все дети на свете, и, разочаровавшись однажды, не отказались от новых надежд.
В канун сочельника беспрерывно валил густой снег.
Мама сказала, что эти снежные хлопья большие, как воробьи. И в нашей фантазии снежинки, даже самые крохотные, тотчас обратились в птенцов. Мы глядели из окон, как они, поднятые ветром, носятся над крышами, обгоняя друг друга.
Дорога почти опустела.
И вдруг мы заметили, что кто-то свернул с нее к нашим мостикам над ручьем. Вглядевшись получше, мы узнали тетку Верону. Она, припадая на хромую ногу, перебиралась через сугробы, а на боку у нее подпрыгивала почтальонская сумка.
Мама вскочила с кушетки и взглядом устремилась к двери. На этот раз только взглядом — ноги не слушались, отяжелели, словно закованные в кандалы.
Верона постучала, нажала на щеколду и вошла в дом. Платок у нее был весь запорошен снегом, лицо в испарине от напряженной ходьбы. А средь крупинок пота светилась улыбка.
Она открыла кожаную сумку, достала белый четырехугольный конверт и, протягивая нам, сказала:
— Из России!
Мама вскрикнула:
— Дети, детоньки!
Подбежала к Вероне и трясущейся рукой схватила конверт. Сперва прижала его к сердцу, потом кинулась к окну, чтобы получше разглядеть. Нет, никакими словами не передать ее счастья. Какое у нее сделалось лицо, когда она открывала конверт! Поначалу только бегло пробежала глазами, потом стала читать вслух и себе, и нам, и Вероне.
Мы тихо стояли, оглушенные радостью. В эту минуту нам стало так легко, будто минуло все злое на свете, будто кто-то поднес нам необыкновенного волшебного зелья.
Слово за словом вреза́лось в тишину горницы. Мы узнали, что отец цел и невредим, что в первых же боях русские взяли его в плен и что живет он теперь в том краю на Востоке, о котором мама после гадания цыганки Ганы порой все-таки вспоминала.
Неожиданную весть тетка Верона разнесла по деревне. Люди сразу смекнули: Пятака подговорили Ливоры, чтобы он наболтал маме, что муж ее погиб на войне. Так-то куда проще было ее обобрать: ведь одной вдове не управиться с полем. А мама не сникла, все выдержала. Оттого с такой горячностью она прижимала к себе письмо от отца. Оттого снова и снова читала его, зная, должно быть, каждое слово уже наизусть.
Глаза ее теперь уже сами смеялись, и ее мысли, как металл с металлом в плавильне, сливались с тем далеким краем, что звался Россией. И ей чудилось, что там, в России, она вкладывает руки в ладони отца и клянется ему, что отныне понесет свой крест с легкой душой, а если понадобится, так и жизни своей ради нас не пожалеет.
Для нас это было самое светлое рождество в жизни. Ни о каком подарке, ни о какой иной радости мы, дети, уже не думали.
За ужином письмо лежало рядом с молитвенной книгой. Дорогие строчки отца, какой это был удивительный бальзам!
А когда настала пора спать, мама взяла письмо и заперла его в зеленый сундук. Верно, боялась, как бы какой-нибудь вор не пробрался к этому драгоценному кладу.
Уложив нас в постель, она потушила лампу. Во тьму комнаты с дороги и со двора, занесенных свежим снегом, проникал белый свет.
Мама тоже улеглась, и дом затих. Сон смежил нам глаза. Теперь можно было уже спокойно спать до утра.
И вдруг ночью нас разбудили легкие шаги по горнице. Мы увидели, как мама зажгла светильник и поднесла его к зеленому сундуку. Она, должно быть, еще раз хотела увериться, что это не сон. Она достала четырехугольный листок и снова стала читать слово за словом. Это не был сон. Она крепко держала в руках письмо от мужа.
Улыбчивое, счастливое лицо. Оно светилось таким же ясным светом, как и зажженный светильник.
Ни хлеба, ни тепла в горнице у нас не прибавилось, но с тех пор, как пришло письмо от отца, нам стало, по крайней мере, веселей. Одна мысль, что он жив, давала нам силы.
А хлеба ничуть не прибавилось, хотя урожай был на редкость хороший. Зерно отбирали для армии. Солдаты ходили по дворам и переворачивали все вверх дном. Даже тыкали штыками и саблями в сено — нет ли там тайника со скрытым товаром. Забирали все, что только попадалось под руку. Окрестные деревни придавило новой бедой.
До нас доходили слухи, что и на фронте неладно с продовольствием. В это было трудно поверить, но и очевидцы подтверждали, что это именно так. В ближние деревни стали возвращаться тяжело раненные, они рассказывали о положении в армии.
В соседнюю деревню Еловую тоже воротился бедный крестьянин Яно Дюрчак. В этой небольшой деревеньке дома выстроились вдоль петлистой дороги. Пересекал ее быстрый горный ручей, бравший начало под самой вершиной горы Хоч. Берега ручья буйно зарастали лопухом с огромными раскидистыми листьями. Вода на камнях, переливаясь, искрилась мелкими брызгами, точно кто бросил в нее горсть живого серебра. Яно Дюрчак жил как раз в домике за ручьем.
С войны возвратился он с простреленной грудью. Он и раньше не отличался особенной статью — был низкорослый, узкий в плечах, худощавый лицом. После ранения в грудь его еще и скособочило, а в госпитале на излечении он усох точно щепка. Домой пришел калека калекой, хуже Пятака. И все же люди говорили, что такого, как он, днем с огнем не найдешь.
Он рассказывал обо всем не таясь. Как-то наведались к нему жандармы, предупредили пока по-хорошему: пусть, мол, кончает свои разговорчики. Он усмехнулся им прямо в лицо, искривленный, с изуродованной рукой. Ничего худшего уже не могло с ним случиться. Чем же еще можно было его запугать? Он им так и сказал: закон, мол, карает за ложь, за обман, а все, что он говорит, такая же сущая правда, как и то, что у него теперь беспалая рука.
Людям нравилась его смелость.
Со всей округи приходили к нему жены, матери, невесты, отцы, сыновья, спрашивали, не повстречал ли он на войне их близких. Яно Дюрчак охотно отвечал на вопросы. Народ валом валил к его дому.
У тетки Порубячихи муж тоже был на итальянском фронте, откуда воротился Дюрчак. Она уговорила маму, и они вместе отправились в Еловую.
Дойти туда было не трудно. Дорога почти вся шла по долине, петлявшей между гор. Вдоль нее по откосам густо произрастала рябина, какой в округе нигде больше не было. В ту пору стояла она, запорошенная снегом, но летом украшали ее оранжево-красные гроздья. Мы рвали ягоды и делали из них бусы. Иной раз удавалось нанизать и по четыре нитки. Нам, обескровленным, бледным, они были необыкновенно к лицу. Однажды девочки сплели из них мне венок, в нем я и прибежала домой. Красная рябина пламенела в моих черных как смоль волосах. Мама в тот раз долго-долго сжимала мою голову в ладонях, любовно оглядывала меня и хотела было что-то сказать, но сдержалась, только щекой прильнула к моему лбу.
Собираясь с теткой Порубячихой в Еловую, мама вспомнила о рябине и сказала, до чего, мол, она мне к лицу.
— Ну, дети, — улыбнулась она, — как кончится война и отец вернется к нам невредимый, я куплю вам всем такие красные бусы.
— Настоящие? — оживившись спросила Людка, и, когда мама кивнула в ответ, глаза у нее вспыхнули как горящие угольки.
Тетка Порубячиха тут же добавила:
— Уж, верно, конец не за горами. Сужу хотя бы по тому, что говорит Яно Дюрчак. Какая уж там война, коли нет хлеба, нет оружия? Не успеют малые птахи море перелететь, как вы дождетесь красных бусинок. А ежели вам мама не купит, у нас всегда найдется для этого грошик-другой. Сама куплю вам. Каждой по четыре нитки. Это богу будет угодно не меньше, чем если я пожертвую ему в костеле за избавление от войны.
Нас распирало от радости — у нас будут красные бусы, и мы с сияющими лицами провожали маму и тетку Порубячиху до самых наружных дверей.
Закутанные в тяжелые шали, они медленно побрели по дороге, увязая в сугробах.
Путь до Еловой недолог, каких-нибудь полчаса в летнее время, но на этот раз он занял у них более часу — ветер намел на дороге высокие снежные сугробы. Капцы, юбки промокли у них до самых колен, от изнурительной ходьбы вспотели головы под тяжелыми шалями.
Они были рады-радехоньки, когда доплелись наконец до домика Яна Дюрчака и смогли отдышаться.
— Ну, рассказывайте, — прямо с порога попросила его Порубячиха. — Своими глазами все видели — это главное. Поэтому мы к вам вдвоем и пришли. У соседки муж на русском фронте, у меня — на итальянском. Да какая тут разница, один черт небось. Ну скажите, как там было, на итальянском?
Дюрчак, открыв рот, собрался было ответить по-своему, спокойно и рассудительно, но тетка Порубячиха сама выплеснула все новости, какие окольным путем дошли до нее из его же рассказов. Она пристально глядела на этого сухонького человечка и говорила без умолку — язык ее никогда не знал покоя.
— Слыхать, на фронтах голодают. Правда ли это, Яно? — И сама тут же ответила: — Да и откуда там взяться хлебу, когда тут его нет. Откуда, скажите? Ведь эти-то господа, что драку затеяли, тоже, поди, не волшебники!
Тут заговорил и Яно Дюрчак:
— Ясное дело, чудес на свете не бывает. Иной раз крошки из рюкзака вытряхивали и ели. А уж до чего злились, если остатки хлеба крысы сжирали! Кишмя кишела эта нечисть. Да, бывали такие, что и крысами не брезговали.