Часть 4 из 35 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Знаешь, я никогда еще ничего подобного не чувствовал, но, кажется, я люблю тебя.
Я повторяла его слова про себя, пока они не превратились в сияющий шарик тепла у меня внутри. Мне никто раньше такого не говорил. Так не говорили в реальной жизни, в моей жизни, у меня дома. Это были слова из фильмов и книг, слова, которые открывали мир ярких красок, страсти, полноты жизни, и я погрузилась туда с головой, упиваясь красотой, безопасностью и новыми возможностями.
Тем холодным, мрачным январским днем я вспомнила это волшебное чувство, чтобы унять панику. Деревянные ступеньки прогнили, они едва выдерживали мой вес, город внизу висел в промозглой сырости, шум машин все нарастал. Но тепло, окутавшее меня в ту ночь рядом с Мотом, я ощущала с тех пор каждый день, и именно о нем я думала, шагая назад к больнице и усаживаясь на стул в приемной врача.
– Боюсь, кормление через трубки не работает. Ее желудок отвергает пищу. Мы точно не знаем, почему: потому что перестал функционировать весь желудок или только его верхняя часть.
– Что вы хотите сказать? – Он говорил так буднично, так рутинно; неужели он действительно пытается сказать то, что мне кажется?
– Мы считаем, что трубки надо вынуть, потому что они явно ее тревожат и мешают ей.
– И что тогда?
– Мы можем хирургическим путем вставить зонд ей в желудок, но с этим тоже есть сложности. В любом случае, мы сделаем все, что сможем.
Я все никак не могла взять в толк, что он говорит: сложности?
– Пожалуйста, говорите уже без обиняков. Просто скажите, что происходит. Скажите правду.
– Даже если мы вставим зонд в желудок, не исключено, что ее организм продолжит отвергать пищу. И даже если этого не произойдет, остается еще проблема инфекции. Рано или поздно инфекция все равно станет причиной смерти.
Я не могла говорить, меня совершенно загипнотизировали движения его губ, из которых продолжали выпадать слова. Сухие слова из учебника, которые его совершенно не трогали и которые я сама попросила мне сказать.
– Что случится, если не сделать операцию?
– Она умрет от инсульта. Долго она не протянет, поражения слишком велики.
– То есть она не выживет в любом случае, вопрос только в том, сколько ей осталось.
– Да.
– Но если вы введете зонд, ее постепенно убьет инфекция. Как скоро, сколько у нее времени?
– Максимум девять месяцев, если ее желудок способен принимать жидкость и если пищеварительная система все еще работает.
– А если не использовать зонд?
– Мы отменим антибиотики и капельницу, пневмония вернется, и из-за неспособности глотать она захлебнется.
– Захлебнется?
– Подавится собственной слюной. Вероятно, она умрет через два-три дня.
Снова эти слова. После того как Моту поставили диагноз, мне месяцами снились связанные с ними кошмары. Я попыталась не допустить их в свое сознание, но они повисли в голове оглушающим шепотом. Захлебнется.
– Но почему? Почему вы отмените антибиотики и капельницу, это же полное безумие?
– Потому что без желудочного зонда она умрет от голода, так что мы вынуждены будем перейти в фазу невмешательства, если только до этого у нее не откажут какие-нибудь еще органы.
– Как вы сами считаете, что нужно делать?
– Мы считаем, завтра или послезавтра нужно вставлять зонд, потому что это следующий шаг. Но решение за вами.
Решение за мной? Я встала, чтобы выйти, и мне пришлось ухватиться за стул; ноги превратились в желе. Он хочет, чтобы я решила, как и когда умрет моя мама.
Я вернулась к ней в палату, она спала. Я попыталась собраться с мыслями, но они мчались слишком стремительно, полвека воспоминаний о сдержанности, контроле и холодности. Как я могу принять решение, не окрашенное нашим совместным прошлым? Мне срочно нужны были воздух, и небо, и ветер, воющий в деревьях, и вороны, которых сдувает с курса, и капли дождя на лице; мне нужно было что-то реальное, я побежала и все не могла остановиться.
Через мокрый луг, который зимой всегда затапливало. Мимо сточной канавы, где я любила лазить и бродить в резиновых сапожках по колено в воде, между земляных берегов, тыкая палкой в норки водяных землероек. Через маленький кирпичный мостик над рекой, где собирались утки-кряквы. Через ворота, где мама выставляла фляжки с чаем жаркими летними днями, когда в поле вовсю шла заготовка сена. За глиняный карьер с гладкими мокрыми берегами, по которым я каталась в диком детском восторге, с ног до головы в грязи. Вверх по холму с гребнем посередине, на котором так весело было подлетать на санках зимой. Туда, где мне было все равно, что теперь это чья-то чужая земля, она никогда и не принадлежала нам. Я бежала и бежала.
В лес. Темная неподвижная тишина сосен. Никакой жизни: ни танцующих ярких листьев летними днями, ни птичьей песни весной. Безмолвие. Я лежала на сухой мягкой земле, сжимая в горстях хрусткие мертвые сосновые иголки, пока стук крови в голове не успокоился. Настоящее; все это было настоящее. Эта земля, эта местность, эти деревья. Настоящее и безопасное.
Спрятавшись в темноте прямых вертикальных стволов, я стала невидима, а мое существование – призрачным. Я всегда находила поддержку и утешение в этих деревьях, разве что раньше они были низкими и пушистыми, а теперь выросли и покачивались на ветру. Что бы ни случилось в моей юной жизни, я приходила сюда, в это дикое место – зверушка, которая смотрит на мир людей, укрывшись за деревьями. Прошла целая жизнь, с самого детства и до пятидесяти с лишним лет, и все эти годы сжались сейчас до размера одного мгновения, одного решения. Глядя сквозь деревья, я видела деревню, раскинувшуюся в долине от старого дома на ферме до маминого коттеджа и кладбища за церковью: весь ее жизненный путь от начала до конца. Моя собственная жизнь тоже была плотно переплетена с этими деревьями и полями. Закрыв глаза, я ощутила ветер в вершинах деревьев, колючесть иголок и слабый запах сосен, который заполнил мою больную голову. Столько потерь. Мне хотелось, чтобы мягкая земля всосала меня в себя и сомкнулась надо мной, укрыла меня от новых утрат.
Понемногу мысли начали успокаиваться, укладываться в голове в послеполуденном затишье. У меня не было выбора; я уже знала, какое приму решение. И однако сама мысль о нем казалась невыносимым предательством. Эта сильная, независимая девяностолетняя женщина гордо рассказывала мне о том, как первой из женщин своей деревни стала носить брюки и как остальные деревенские жители осуждали ее за это. Ее подростковый возраст пришелся на предвоенное время, и тут как раз в деревне появились пьющие, курящие, одетые в брюки девушки из Земледельческой армии[3]. Эти молодые женщины вырвались из рамок своих привычных жизней и ухватились за новый мир, открывшийся им в пустоте, которую оставили после себя ушедшие на фронт мужчины. Мама никогда не говорила об этом напрямую, но у меня сложилось впечатление, что ее ужасала их полная противоположность ее строгому викторианскому воспитанию и в то же время восхищали новые возможности. Одна из женщин-добровольцев особенно сильно повлияла на нее: артистичная, начитанная Глин. Они сдружились, и Глин потом навещала нас всю жизнь, ежегодно появляясь в воротах безо всякого предупреждения в своем фургоне, с кипами книжек для меня и шоколадом для мамы. Она носила короткие прически и мужские пиджаки и, казалось, всегда привозила с собой возможность какой-то другой жизни. Глин проводила у нас день-другой – папа на это время исчезал в полях, возвращаясь домой, только чтобы поесть и поспать. Потом она уезжала. Проснувшись утром, я видела, что ее фургон исчез, и принималась за оставленные мне книги.
С годами количество книг, подаренных Глин, все росло, как и моя способность раздражать маму. Худшим наказанием в ее арсенале было не пустить меня гулять и отправить в комнату, где мне приходилось коротать солнечные дни за чтением. Когда я была маленькой, меня это раздражало, но скоро перестало быть наказанием, и иногда я нарочно учиняла какую-нибудь шалость прямо с утра, чтобы пойти спокойно дочитывать книгу. В другие дни я лазила по деревьям и забиралась в ручьи, с удовольствием вспоминая, что дома меня ждет «Зов предков» Джека Лондона. Либо всегда можно было перечитать «Кольцо светлой воды»[4], «Обитателей холмов»[5] или любую другую книгу, которая переносила меня в места обитания диких зверей. Я начала мечтать о том, как тоже напишу книгу, и вместо чтения стала пробовать писать рассказы. Я представляла, как беру в руки собственную книгу с пингвинчиком на корешке[6]. А потом нашла то письмо, и мечты вместе с книжками пришлось надолго отложить на полку, потому что наступило время жесткой реальности.
///////
В мамином коттедже я отыскала чистую ночную рубашку и полотенце, сложила их в сумку. Теплые носки: ноги у нее постоянно холодные, как лед, нужно взять носки. Но в ящиках шкафа их не было. Вся одежда нашлась, но ни одного носка; я перерыла все по второму разу и под стопкой аккуратно сложенных носовых платочков увидела его – смятый, надорванный конверт. Он выглядел точно так же, как тогда, в детстве. Мама так и не сказала мне, что это было за письмо, так что я продолжала его разыскивать. Годами. Наконец, я отказалась от поисков, решив, что письмо выкинули, но когда мне было двенадцать, случайно нашла его в корзинке с шитьем. Это было как найти тайное захоронение на археологических раскопках: ты знаешь, что вот-вот заглянешь в иной мир, который всегда был рядом, но скрывался от глаз. Надо же, столько лет спустя она все еще хранила это письмо. Мне не нужно было его читать, я давно знала, что там написано, но все равно достала его из конверта. Знакомые слова, всего лишь черные строчки на белой бумаге, но я полжизни размышляла о том, как они повлияли на жизнь моей семьи, окрасив ее новыми красками. Годами я пыталась сложить в голове собственную версию произошедшего и использовать ее как ответ на множество вопросов. Поля, лес, земля, на которой я выросла, – все это нам не принадлежало. Мы были всего лишь арендаторами. Папа хотел знать, как наследуется владение на правах аренды, и в письме как раз содержался ответ на этот вопрос. Аренда не будет передана по наследству; со смертью владельца поместье со всеми фермами и домами будет продано, и аренда закончится. Новый владелец может возобновить ее, а может и не возобновлять. Я не останусь на ферме навсегда – мне придется покинуть ее, искать работу и строить новую жизнь. Узнав об этом, я отложила тетрадки и ручки в сторону; рассказам о диких зверях пришел конец.
Все мамины носки обнаружились в пластиковом пакете под кроватью. Зачем она сложила их туда? Я выбрала две пары и вернулась в больницу.
///////
С новой сменой появился и новый доктор, очередное незнакомое лицо.
– Мы можем взять ее на операцию по постановке зонда завтра утром. Само собой, в ее состоянии анестезия связана с определенным риском.
– Нет.
– В каком смысле?
– Нет, она бы этого не захотела. Ей бы не понравилось беспомощно лежать и полностью зависеть от других. Она бы этого просто не вынесла. Я знаю, что ей и сейчас это неприятно.
– Но это нужно сделать. Это следующий шаг.
– Не нужно, не нужно. Просто оставьте ее в покое. Это то, чего она бы хотела. – А я точно это знаю? Я уверена? Разве можно вообще принять такое решение и быть уверенной, что оно объективно? Если я буду гнуть свою линию, не придется ли мне до конца жизни сомневаться в этом выборе, сомневаться в себе? Разумеется, придется.
– Я не уверен, что правила это разрешают.
– Вчерашний врач сказал, что выбор за мной. Но дело даже не во мне, а в маме, и я уверена, что она решила бы именно так. – В действительности я вовсе не чувствовала уверенности в этом. Откуда ей было взяться? Произнося эти слова, я будто слышала свист егеря из леса, долгий и монотонный.
Врач послал нас к врачу-консультанту, а тот настоял на встрече с паллиативной медсестрой, чтобы я «как следует поняла свое решение». Я сидела в очередном коридоре и ждала медсестру, а она все не появлялась. Мне ни к чему была эта встреча; я уже понимала куда больше, чем казалось врачу. За годы, миновавшие после постановки диагноза Моту, не проходило и дня, чтобы я не думала о смерти и процессе умирания. Я немало времени провела в больничных коридорах, где научилась ждать и бояться. Немало времени провела я и на открытых всем ветрам скалах, пытаясь осознать бесповоротность смерти и принять ее как часть жизни. И все равно воспринимала смерть только как сторонний наблюдатель, а не как человек, который из последних сил цепляется за свою жизнь. Так как же я могла принять решение за маму? Как? Мне нужно было, чтобы она подсказала мне, подала хоть какой-то знак.
///////
Я не стала дальше ждать медсестру, вернулась в палату к маме, взяла ее за безжизненную руку. Гладя серую пергаментную кожу, я с трудом подбирала слова, спотыкаясь о невозможность объяснить маме, что ее долгая жизнь вот-вот закончится и что нужно принять решение. Да разве она сможет мне что-то ответить? Лучше бы я защитила ее от правды, соврала ей, что она поправится, если, конечно, она вообще что-то понимает. Наконец я сдалась и безудержно разрыдалась, слезы все лились и лились из бездонного источника утрат, который становился только глубже. Вытерев с лица слезы, я вдруг увидела, что мама открыла водянистые серо-голубые глаза. Несколько секунд она смотрела на изножье кровати, на что-то мне невидимое, а потом ее взгляд обратился ко мне; не сводя с меня глаз, она едва заметно шевельнула губами. Шепот был таким тихим, что мне пришлось приблизить ухо вплотную к ее лицу.
– Амой.
– Что? Мама, что ты говоришь?
– Амой.
– Что ты говоришь? Мама, ты говоришь «домой»?
Она посмотрела мне прямо в лицо, затем ее глаза закрылись, и она вновь погрузилась в сон. Домой? Что она имела в виду?
Пришла паллиативная медсестра и села у кровати.
– Я вас ждала в коридоре.
– Да, знаю, извините, меня задержали.
Я рассказала ей про «амой» и про то, что, как мне кажется, это значит: мама хочет умереть дома, как папа, когда рак, который он так долго игнорировал, наконец взял над ним верх. Медсестра подробно рассказала маме всю ситуацию, безо всяких слез или драм. Но ответа не последовало.
– Мы не можем отпустить ее домой; уход, который ей нужен, можно оказать только здесь. Вам точно не показалось? Кажется очень маловероятным, чтобы она заговорила.
– Точно. Я уверена, мне не показалось.