Часть 8 из 16 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Похоже, Алистера даже подкупала эта ее особенность — умение обретать комфорт в таких стесненных условиях.
— Оставайся у меня, когда я уезжаю, — не раз предлагал он, имея в виду свою огромную, тщательно вылизанную квартиру на Канари-Харф. — Зачем тебе возвращаться в свою нору?
— Здесь я чувствую себя счастливой.
— Здесь? Как это возможно?
Такой разговор, с вариациями, происходил у них уже раз пятнадцать, неизменно завершаясь скептическим взглядом, который Алистер всегда устремлял в угол — больше все равно было некуда, — где Элоди поставила старое отцовское кресло с потертой бархатной обивкой, пристроив над ним крошечный светильник и полочку с сокровищами: картинкой, которую миссис Берри нарисовала ей на тридцатилетие, волшебной коробочкой, которую подарил Тип после смерти ее матери, и рамкой с дешевыми фотоснимками, которые они с Пиппой, тринадцатилетние, сделали на одной ярмарке.
Алистер был поклонником минималистичного скандинавского дизайна середины века и считал, что, если вещь не куплена у Конрана, ей нечего делать в квартире. Да, он охотно признавал за жилищем Элоди такое достоинство, как «уютность», но после неизменно добавлял:
— Правда, после свадьбы тебе все равно придется от нее отказаться: куда мы будем ставить детскую кроватку — не в ванную же?
Перспектива переезда в огромную, шикарную квартиру должна была вселять в Элоди восторг, и чувствовать что-либо иное было с ее стороны, как минимум, невежливо, но дело в том, что Элоди мало доверяла всему большому и шикарному и к тому же плохо справлялась с переменами.
— Ничего удивительного, — говорила психологиня, к которой Элоди ходила в свой первый оксфордский год. — Ты же потеряла мать. А это одна из самых серьезных и страшных потерь, которая может выпасть на долю ребенка.
Такая потеря, по надежной информации, полученной от доктора Джудит Дэвис («Зови меня Джуд») после трех месяцев еженедельных сессий в теплой гостиной ее эдвардианского особняка, не могла не наложить свой отпечаток на психику в целом.
— То есть вы хотите сказать, что любые важные жизненные решения, которые я стану принимать, будут нести на себе отпечаток моей потери? — переспросила тогда Элоди.
— Да.
— Всегда?
— Скорее всего, да.
Вскоре после этого она перестала ходить к доктору Дэвис (Джуд). Не было смысла, хотя Элоди с нежностью вспоминала цитрусовый чай с мятой: чайник появлялся на потертой деревянной столешнице перед началом каждого сеанса.
Доктор была права: Элоди так и не научилась справляться с переменами. Стоило лишь представить в своей квартире чужих людей, которые повесят свои картины на крючки, вбитые в стены ее, Элоди, руками, расставят свои чайные чашки на подоконнике, где она выращивала травы в горшочке, будут смотреть в ее окно и наслаждаться ее видом на реку, и ее охватывал тот же страх, как иногда в отпуске: просыпаясь в чужом, равнодушном номере отеля, она не знала, как начать день без единой знакомой отправной точки.
Надо было предупредить квартирную хозяйку о том, что она скоро съезжает, но Элоди не хватало смелости. Миссис Берри было восемьдесят четыре года, и всю свою жизнь она провела в Барнсе, в этом самом доме, во времена ее детства еще не поделенном на три с половиной квартиры и кафе, где подавали жареную рыбу с картошкой. Она и теперь жила здесь, за кафе, в нижней квартире с окнами в сад.
— Раньше здесь была утренняя комната моей матушки, — вспоминала обыкновенно она после стаканчика-другого своего любимого шерри. — Ах, вот она была леди так леди, не подкопаешься. Ну, не аристократка, конечно, я не это имела в виду, но благородство было ее второй натурой. — Когда миссис Берри погружалась в прошлое, ее глаза приобретали особый блеск и она начинала путаться в картах. — Что у нас там с козырями? — переспрашивала она перед каждой раздачей. — Пики? Или крести?
Теперь Элоди придется отменить игру, которую они уже запланировали на вечер. Ведь она обещала Пенелопе список записей и подборку клипов к понедельнику. Раз взялась за дело, нельзя позволить посторонним занятиям сбивать ее с настроя.
Она выключила компьютер и закрыла колпачком ручку, которую положила параллельно верхнему краю блокнота для записей. Стол был чист: на нем не осталось ничего, кроме сумки, альбома и портрета в серебряной рамке. Первое и второе уже можно упаковать в контейнер и отправить на хранение, а вот портрету придется провести еще один выходной среди старинного офисного барахла в недавно обнаруженной коробке.
Прежде чем убрать фотографию, Элоди сняла ее на свой телефон, как утром это сделала Пиппа. Пригодится, если выдастся минутка, чтобы подумать над свадебным платьем. Да и прикинуть, как это платье будет смотреться рядом с ее фатой, тоже не грех.
Немного подумав, она сняла еще и дом из альбома. Не потому, что по-прежнему лелеяла мысль, будто он может каким-то волшебным образом оказаться тем самым домом из материной сказки. Просто ей очень нравился сам рисунок. Он был прекрасен и вызывал у нее приятные чувства: благодаря ему она будто восстанавливала связь с матерью и со своим детством, когда оно еще было целым, не расколотым.
Затем Элоди опустила сумку и альбом в новенькую коробку, наклеила на нее только что отпечатанный ярлык и отнесла коробку в хранилище, после чего окунулась в шум и суматоху лондонских улиц.
III
Миссис Мак часто повторяла, что чем бедняк ловчее, тем у него карман полнее. Обычно это означало, что она придумала новый вид шельмовства и хочет, чтобы его опробовал кто-нибудь из детей, которыми ее крошечные комнатушки над птичьим магазинчиком на Литл-Уайт-Лайон-стрит кишели, как сточная канава — крысами.
В последнее время много думаю о миссис Мак. И о Мартине, Лили и Капитане. И даже о Бледном Джо, первом, кого я по-настоящему полюбила. (Вообще-то, вторым, если считать отца, только я не всегда его считала.)
Миссис Мак была даже добра, на свой лад. А лад у нее был такой: не скупиться на колотушки для тех, кто попадал ей под горячую руку, и не сдерживать язык, такой острый, что он жег похуже любой розги; и все же она была честнее многих. Правда, тоже на свой лад. Со мной она поступила по-хорошему — взяла к себе, когда я была в отчаянном положении; мне кажется, она даже любила меня. За это я в конце концов предала ее, но не раньше, чем у меня совсем не стало выбора.
В мире теперь все иначе. Люди превратились в хранителей памяти. Каждый — и каждая — носится со своими воспоминаниями, наводит на них лоск, заботливо складывает из них историю покраше. Одни события постоянно подчищаются и прихорашиваются для показа; другие отбрасываются в сторону как никчемные или запихиваются на дальнюю полку в битком набитой кладовой памяти, откуда их и не достать. Там они, если повезет, истлеют до полного забвения. И это вовсе не значит, что человек лжет самому себе: только так и можно выжить, не сломавшись под грузом накопленного опыта.
Но здесь, за чертой, все по-другому.
Я помню все, но из воспоминаний складываются разные картинки, смотря в каком порядке они выпадают.
Время идет иначе, когда я в доме одна; у меня нет способа отмечать течение лет. Я знаю, что солнце по-прежнему встает и заходит, а его место ночами занимает луна, но я больше не чувствую их движения. Прошлое, настоящее и будущее потеряли для меня смысл; я вне времени. Я здесь и не здесь, не здесь и здесь в одно и то же время.
Мой гость у меня уже пять дней — его дней. Я так удивилась, когда он приехал: потрепанный чемодан в руке, коричневая торба через плечо, почти такая, как была у Эдварда. Еще сильнее я удивилась, когда дом закрыли, а он остался. Давненько тут никто не оставался на ночь. С тех пор как Ассоциация историков искусства превратила дом в музей, я вижу только туристов в практичной обуви, с путеводителями в руках.
Люди из ассоциации поселили молодого человека в старой пивоварне; теперь это часть закрытой территории, где одно время жил смотритель, — посетителям «Вход воспрещен». В самом доме его поселить нельзя, там теперь музей. Старинная мебель, по большей части еще та, которую купил вместе с домом Эдвард, «выставлена» так, чтобы освободить проходы для туристов, которые толкутся здесь по выходным. На каждом сиденье — перетянутый фиолетовой ленточкой букетик лаванды, чтобы никто не попытался воспользоваться мебелью по назначению.
Каждое субботнее утро, еще до того как мои часы пробьют десять, являются волонтеры и расходятся по одному на комнату. На шеях у них болтаются таблички с надписью «Гид», а их главная задача — напоминать всем и каждому: «Руками не трогать!» Исторические анекдоты, частью правдивые, частью выдуманные, так и сыплются из них, и стоит зазевавшемуся туристу поймать взгляд одного из гидов, как его тут же начинают потчевать этими россказнями.
Есть среди них некая Милдред Мэннинг, любительница восседать на квакерском кресле[2] посреди площадки чердачной лестницы, оскалив зубы в некоем подобии улыбки. Вот кого хлебом не корми, дай лишь подловить ничего не подозревающего туриста, когда тот кладет свой путеводитель на столик рядом с ней. Мелкое нарушение правил дает ей вожделенную возможность произнести нараспев: «На мебель Эдварда Рэдклиффа ничего класть нельзя».
Эдвард терпеть не мог таких, как она. Он вообще не выносил, когда люди трясутся над вещами. Считал, что красивые вещи следует беречь, но не поклоняться им. Вот почему, в память об Эдварде, когда год клонится к осени, я провожу иногда целые дни, повиснув на Милдред. Что бы она ни делала, как бы ни куталась, ей не согреться, пока рядом я.
Я составила предварительный реестр: волосы у моего нового гостя светлые, но как будто немытые, кожа смуглая, загорелая. Руки сильные, обветренные. Не изящные, как у художника. Нет, это руки мужчины, умеющего обращаться с инструментами, с которыми он выходит на свою каждодневную прогулку.
С самого приезда он все время занят. Просыпается рано, еще до рассвета, и хотя это его, похоже, не радует — судя по тому, как он стонет и щурится в экран своего телефона, который кладет вместо часов рядом с кроватью, — он все же встает, в постели не валяется. Быстро и неряшливо заваривает чашку чаю, потом принимает душ и одевается, всегда в одно и то же: футболка и синие линялые джинсы, которые он каждый вечер бросает на венский стул в углу комнаты.
Зачем бы он ни приехал, его дело требует длительных сосредоточенных раздумий над картой усадьбы, из которой он делает выписки. Я прямо-таки пристрастилась стоять у него за спиной, на некотором расстоянии, конечно: хочется понять, чем он занят. Но все бесполезно. Почерк у него мелкий, чернила бледные, так что ничего разобрать нельзя, а подойти ближе я не решаюсь. Наше знакомство еще слишком свежее, и я пока не знаю, насколько близко я могу к нему подобраться. Моя компания не всем подходит, а пугать этого молодого человека я не хочу.
Пока не хочу.
Поэтому жду.
Зато теперь я знаю, что у него в коричневой сумке: вчера он вынимал из нее вещи при мне. Там у него фотоаппарат, настоящий, который наверняка признал бы Феликс, случись ему вдруг материализоваться сейчас рядом со мной.
А вот чего Феликс наверняка не признал бы, так это подключения фотоаппарата к компьютеру, когда образы возникают на экране, точно по волшебству. Вместо темной комнаты и вонючих проявителей.
Вчера вечером я наблюдала, как он пролистывает картинку за картинкой. Фотографии кладбища — сплошные надгробия. Фамилии все незнакомые, но я все равно смотрела как завороженная. Еще бы, ведь я впервые за много лет смогла «покинуть» этот дом.
«Но что эти снимки сообщают о цели его приезда сюда?» — спросила я себя.
Почти ничего.
Сейчас его нет в доме: как ушел после завтрака, так и не возвращался. Но я терпеливо жду, терпения у меня теперь куда больше, чем раньше.
Я стою у окна на лестнице и смотрю сквозь ветви каштана вдаль, туда, где течет моя старая подруга Темза. Я не жду, что мой гость вернется с той стороны: в отличие от тех, кто жил в Берчвуде до него, реку он не жалует. Иногда глядит на нее, будто на картину, но только издали и, как мне кажется, без удовольствия. Катание на лодке его не привлекает.
Ну а я смотрю на реку просто так, для себя. Темза всегда текла через мою жизнь, как кровь течет по телу. Теперь мои передвижения ограничены амбарной стеной на севере, ручьем Хафостед на западе, фруктовым садом на востоке и японским кленом на юге. За минувшие годы я не раз пыталась продвинуться дальше, но, увы, так и не преуспела. Ощущение такое, будто тебя поставили на якорь и ты, как ни стараешься, не можешь сняться с него. Не знаю, как это объяснить с точки зрения законов физики, но чувствую я себя именно так.
Мой гость — не такой уж и мальчик, как показалось сначала. У него развитая мускулатура, он силен, в движении производит впечатление животного, случайно оказавшегося внутри человеческого жилья, но я вижу: его что-то гнетет. Испытания всегда сказываются на человеке. Мой отец в считаные месяцы после смерти мамы постарел лет на десять; квартирохозяин стал чаще стучать в нашу дверь, их долгие разговоры постепенно становились все громче, пока наконец в один промозглый зимний день хозяин не выкрикнул, что его терпение лопнуло, что даже святой давно не выдержал бы и что у него тут не благотворительное заведение, а моему отцу пора подыскать себе новое место.
У моего гостя проблемы другого рода. В его потрепанном кожаном бумажнике лежит фотография. Я видела, как он вынимает ее по ночам и долго рассматривает. На ней две маленькие девочки, почти младенцы. Одна самозабвенно улыбается в камеру; другая выглядит более сдержанной.
По тому, как он смотрит на это фото, как гладит его большим и указательным пальцем, словно надеясь увеличить, приблизить изображение, я понимаю: это его дети.
И еще, вчера вечером он звонил с мобильного женщине, которую называл Сарой. Разговаривал с ней вежливо и дружелюбно, но при этом сначала чуть не сломал ручку, а потом вцепился пальцами свободной руки в волосы, и я поняла, что сдержанность дается ему с трудом.
Он сказал:
— Но это же было давно. — И еще: — Вот увидишь, я изменился. — А потом: — Разве я не заслужил второго шанса?
А сам все время смотрел на фото и кончиками пальцев то сгибал, то разгибал верхний левый уголок.
Слушая его разговор с той женщиной, я вспомнила отца. Потому что до миссис Мак с Капитаном был отец, и он тоже всегда просил второго шанса. По профессии он был часовых дел мастером, чрезвычайно искусным, мастер — золотые руки, к нему в ремонт несли даже самые дорогие и сложные часы.
— Каждые часы уникальны, — говорил он мне. — Они как люди: циферблат, невзрачный или драгоценный, — это лишь наружность, а за ней всегда скрывается сложный механизм.
Иногда он брал меня с собой в дома, куда его приглашали ремонтировать часы. Он называл меня своей помощницей, хотя я ничего не делала. Его провожали в кабинет или в гостиную, я оставалась с усердной горничной, которая всякий раз вела меня вниз, в просторную, дышащую жаром кухню, сердце семейного викторианского дома. Там непременно обнаруживалась тучная кухарка, которая трудилась у плиты, как кочегар у топки паровоза: краснощекая, с бисеринками пота на лбу, она не покладая рук набивала кладовые банками с домашним джемом и свежими хлебами.
Отец часто говорил мне, что в таком доме выросла и моя мать. Она сидела у большого полукруглого окна на втором этаже, когда он пришел чинить часы ее отца. Их взгляды встретились, они полюбили друг друга, и с тех пор ничто не могло их разлучить. Конечно, ее родители пытались сделать это, младшая сестра со слезами на глазах умоляла ее остаться, но моя мать была молода, влюблена, упряма и избалованна — и просто убежала из дому. Дети склонны понимать все буквально; вот и я, слушая эту историю, каждый раз представляла себе мать, которая бежит, шелестя атласными юбками, а за спиной у нее встает замок, где плачет ее сестра и бушуют разгневанные властные родители.
И я в это верила.
Отцу приходилось рассказывать мне о матери — сама я не успела ее узнать. Она скончалась, не дожив одного дня до двадцати одного года, когда мне было четыре. Ее убила чахотка, но отец уговорил коронера написать в свидетельстве о смерти «бронхит», так как считал, что это звучит благороднее. И напрасно: все равно, выйдя замуж за моего отца и порвав со своими титулованными родственниками, мать смешалась с серой массой простых людей, о чьей жизни история обычно молчит.
От нее остался единственный портрет, точнее, эскиз; отец оправил его в золотой медальон, и он стал самой большой моей драгоценностью. И был ею до тех пор, пока мы не сняли пару прозябших комнатенок в узком проулке восточного Лондона, где воздух навсегда пропитался запахом Темзы, а вопли чаек и крики матросов слились в монотонную песню; там-то мой медальон и исчез в кармане старьевщика, скупавшего тряпки и кости. Не знаю, куда делся портрет. Наверное, провалился в какую-то щель во времени, вместе с другими потерянными вещами.
Отец называл меня «Берди»[3]; говорил, что я его маленькая птичка. Мое настоящее имя — очень красивое, говорил он, но больше подходит взрослой даме, к нему пристали шелка и длинные юбки, зато у него нет крыльев и оно не умеет летать.