Часть 1 из 104 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
В настоящем издании сохраняются основные особенности авторской орфографии и пунктуации.
К ЧИТАТЕЛЮ
Я весь мир заставил плакать
Над красой земли моей.
Борис Пастернак
За тридцать лет широкой известности роман «Доктор Живаго» стал источником самой разнообразной критической литературы на всех языках мира. В связи с его публикацией в «Новом мире» (№1–4, 1988) эта литература начинает быстро пополняться отечественной критикой. Поразительно разнообразие трактовок этого произведения, написанного с намеренной стилистической простотой. Недаром один из читателей написал в «Огонек», что затратил много усилий, пытаясь даже читать между строк, и при этом не обнаружил ничего, способного послужить причиной многолетнего запрета, наложенного у нас на «Доктора Живаго».
Тут возразить нечего.
Автор романа меньше всего думал о публицистике и политическом споре. Он ставил себе совсем иные — художественные — задачи. В этом причина того, что, став вначале предметом политического скандала и небывалой сенсационной известности, книга постепенно превратилась в объект спокойного чтения, любви, признания и изучения.
Художник, по определению Райнера Марии Рильке, одного из самых духовно близких Пастернаку европейских писателей XX века, это человек, который пишет с натуры. Его цель — неискаженно передать, как он сам воспринимает события внешнего мира. Пластически воплотить, преобразить эти события в явления мира духовного, мира человеческого восприятия. Дать этим событиям новую, в случае успеха длительную жизнь в памяти людей и образе их существования.
В молодости Пастернак писал: «Недавно думали, что сцены в книге инсценировки. Это заблуждение. Зачем они ей? Забыли, что единственное, что в нашей власти, это суметь не исказить голоса жизни, звучащего в нас.
Неумение найти и сказать правду — недостаток, которого никаким умением говорить не правду не покрыть. Книга — живое существо. Она в памяти и в полном рассудке: картины и сцены — это то, что она вынесла из прошлого, запомнила и не согласна забыть».
И далее: «Живой действительный мир — это единственный, однажды удавшийся и все еще без конца удачный замысел воображения… Он служит поэту примером в большей еще степени, нежели натурой и моделью».
Выразить атмосферу бытия, жизнь в слове — одна из самых древних, насущных задач человеческого сознания. Тысячелетиями повторяется, что не хлебом единым жив человек, но и всяким словом Божьим. Речь идет о живом слове, выражающем и несущем жизнь.
В русской литературе это положение приобрело новый животрепещущий интерес, главным образом благодаря художественному гению Льва Толстого. В дополнение к этому Достоевский многократно утверждал, что если миру суждено спастись, то его спасет красота.
Словами одного из героев «Доктора Живаго» Пастернак приводит это положение к форме общественно-исторической закономерности: «Я думаю, — говорит в романе Н. Н. Веденяпин, — что, если бы дремлющего в человеке зверя можно было остановить угрозою, все равно, каталажки или загробного воздаяния, высшею эмблемою человечества был бы цирковой укротитель с хлыстом, а не жертвующий собой проповедник. Но в том-то и дело, что человека столетиями поднимала над животным и уносила ввысь не палка, а музыка: неотразимость безоружной истины, притягательность её примера.
До сих пор считалось, что самое важное в Евангелии нравственные изречения и правила, заключенные в заповедях, а для меня самое главное то, что Христос говорит притчами из быта, поясняя истину светом повседневности.
В основе этого лежит мысль, что жизнь символична, потому что она значительна».
В этом утверждении, читаемом без затруднения и простом по стилю, много существенных, далеко не сразу понятных наблюдений. В частности, из него следует, что красота, без которой мертво даже самое высокое нравственное утверждение, это свет повседневности, то есть именно та правда жизни, которую ищет и стремится выразить художник, лирик по преимуществу.
Бессмертное общение между смертными и есть Духовная жизнь, историческое сознание людей. А символичность жизни, иными словами, возможность записать, выразить её знаком, символом, объясняется тем, что жизнь — значительное, содержательное, осмысленное явление.
«Доктор Живаго» стал итогом многолетней работы Бориса Пастернака, исполнением пожизненно лелеемой мечты. С 1918 года он неоднократно начинал писать большую прозу о судьбах своего поколения и был по разным причинам вынужден оставлять эту работу неоконченной. За это время во всем мире, и в России особенно, все неузнаваемо изменилось. В ответ менялись замысел, герои и их судьбы, стиль автора и сам язык, на котором он считал возможным говорить с современниками.
Совершенствуясь от опыта к опыту, текст следовал душевному состоянию своего творца, его ощущению времени. На страницах писем и рукописей, исписанных четким, одухотворенно летящим почерком Пастернака, постоянно упоминается работа над прозой.
В 1915–1917 годах, одновременно с первыми книгами своих стихотворений, Пастернак написал несколько новелл, из которых была напечатана только «Апеллесова черта». Вскоре автор перестал считать удачной не только эту новеллу, но и её манеру, замысел, подчиненный тогдашнему пониманию задач искусства. Эти мысли высказаны им в короткой повести «Письма из Тулы». Новые взгляды Пастернак стремился воплотить в начатом тогда же романе. Посылая его отделанное начало (примерно пятую часть) редактору и критику В. Полонскому, он писал:
«Вот история этой вещи. До 17 года у меня был путь — внешне общий со всеми; но роковое своеобразие загоняло меня в тупик, и я раньше других, и пока, кажется, я единственно, — осознал с болезненностью тот тупик, в который эта наша эра оригинальности в кавычках заводит… И я решил круто повернуть. Я решил, что буду писать, как пишут письма, не по-современному, раскрывая читателю все, что думаю и думаю ему сказать, воздерживаясь от технических эффектов, фабрикуемых вне его поля зрения и подаваемых ему в готовом виде, гипнотически и т. д. Я таким образом решил дематерьялизовать прозу…»
Так появилась известная повесть «Детство Люверс».
До начала тридцатых годов Пастернак время от времени упоминает о продолжении и развитии сюжетных линий романа.
Появляются прозаические (1922 год), а затем — стихотворные главы романа «Спекторский» и «Повесть», в начале которой читаем:
«Вот уже десять лет передо мною носятся разрозненные части этой повести, и в начале революции кое-что попало в печать.
Но читателю лучше забыть об этих версиях, а то он запутается в том, кому из лиц какая в окончательном розыгрыше досталась доля. Часть их я переименовал; что же касается самих судеб, то как я нашел их в те годы на снегу под деревьями, так они теперь и останутся, и между романом в стихах под названием «Спекторский», начатым позднее, и предлагаемой прозой разночтения не будет: это — одна жизнь» (1929 год).
Трагические события в истории страны — коллективизация, надвигающийся террор — и происходившая на этом фоне личная семейная драма требовали перелома и в отношении к себе, своей работе. Пастернак пишет итогово-биографическую «Охранную грамоту» (1931 год).
Замысел работы о судьбах поколения после пятилетнего перерыва приобретает новые черты:
«А я, хотя и поздно, взялся за ум. Ничего из того, что я написал, не существует. Тот мир прекратился, и этому новому мне нечего показать. Было бы плохо, если бы я этого не понимал. Но, по счастью, я жив, глаза у меня открыты, и вот я спешно переделываю себя в прозаика Диккенсовского толка, а потом, если хватит сил, в поэта — Пушкинского. Ты не вообрази, что я думаю себя с ними сравнивать. Я их называю, чтобы дать тебе понятье о внутренней перемене.
Я мог бы сказать то же самое и по-другому. Я стал частицей своего времени и государства, и его интересы стали моими», — читаем в письме к отцу 25 декабря 1934 года.
Период, связанный с Первым съездом писателей (1932–1936), стал временем наибольшей общественной деятельности Пастернака.
Во многом это объяснялось инициативой Горького и Бухарина. О Пастернаке писали и говорили. На него возлагали надежды. На съезде он был выбран в правление Союза, несмотря на то, что в своей речи сказал: «При огромном тепле, которым окружает нас народ и государство, слишком велика опасность стать социалистическим сановником. Подальше от этой ласки во имя её прямых источников…»
Пастернак чувствовал большую ответственность, участвовал в собраниях и дискуссиях, отстаивая свое мнение самостоятельного художника. Ему резко возражали. Все это тяготило его, как утомительная и бесполезная трата времени. Он страдал от бессонницы и переутомления. После вынужденной поездки в Париж на Конгресс писателей в защиту культуры летом 1935 года заболел и поехал в Болшевский санаторий. Вспоминая об этом периоде, Пастернак писал В. Ф. Асмусу:
«Тогда я был на 18 лет моложе, Маяковский не был еще обожествлен, со мной носились, посылали за границу, не было чепухи и гадости, которую я бы не сказал или не написал и которой бы не напечатали, у меня в действительности не было никакой болезни, а я был тогда непоправимо несчастен и погибал, как заколдованный злым духом в сказке. Мне хотелось чистыми средствами и по-настоящему сделать во славу окружения, которое мирволило мне, что-нибудь такое, что выполнимо только путем подлога. Задача была неразрешима, это была квадратура круга, я бился о неразрешимость намерения, которое застилало мне все горизонты и загораживало все пути, я сходил с ума и погибал. Удивительно, как я уцелел, я должен был умереть…»
(3 марта 1953 года).
К осени тридцать пятого года Пастернак вернулся домой и мог возобновить работу над романом, который, судя по уцелевшим листам, сложенным как обложка рукописи, мог быть, в частности, назван «Записки Патрикия Живульта». Несколько разрозненных фрагментов этой работы были напечатаны тогда же в «Литературной газете», «Огоньке», журнале «30 дней». В целом же начало прозы 1936 года случайно сохранилось в бумагах журнала «Знамя» и было опубликовано лишь в 1980 году в «Новом мире».
В конце тридцатых годов Пастернак зарабатывал переводами.
Тем не менее он исподволь, урывками продолжал писать роман. В письме отцу, художнику Л. О. Пастернаку, от 2 мая 1937 года читаем:
«Ядром, ослепительным ядром того, что можно назвать счастьем, я сейчас владею. Оно в той, потрясающе медленно накопляющейся рукописи, которая опять, после многолетнего перерыва ставит меня в обладанье чем-то объемным, закономерно распространяющимся, живо прирастающим, точно та вегетативная нервная система, расстройством которой я болел два года тому назад, во всем здоровьи смотрит на меня с её страниц и ко мне отсюда возвращается.
Помнишь мою вещичку, называвшуюся «Повестью»? То был, по сравнению с этой работой, декадентский фрагмент, а это разрастается в большое целое, с гораздо более скромными, но зато и более устойчивыми средствами. Вспомнил же я её потому, что если в ней и были какие достоинства, то лишь внутреннего порядка. Та же пластическая убежденность работает и тут, но вовсю и, как я сказал, в простой, более прозрачной форме. Мне все время в голову приходит Чехов, а те немногие, которым я кое-что показывал, опять вспоминают про Толстого. Но я не знаю, когда это напечатаю, и об этом не думаю (когда-то еще напишу?)».
Осенью 1939 года Пастернак бегло упоминает продолжение прозы, говоря о своих рабочих планах в записке к Лидии Корнеевне Чуковской.
В первую же военную зиму рукописи Пастернака сгорели при пожаре. Он о них не жалел.
Разразившаяся вслед за годами террора война в защиту от фашистского нападения на стороне сил и стран, которые вызывали искреннее сочувствие Пастернака, объединила всех участием в общих лишениях, горестью потерь, радостью спасшихся и обретенных. Пастернак писал, что «трагический, тяжелый период войны был живым периодом и, в этом отношении, вольным, радостным возвращением чувства общности со всеми». Это позволило ему по-новому представить себе замысел лирической эпопеи — романа о самом главном, об атмосфере европейской истории, в которой, как в родном доме, формировалось его поколение.
И «когда после великодушия судьбы, сказавшегося в факте победы, пусть и такой ценой купленной победы, когда после такой щедрости исторической стихии повернули к жестокости и мудрствованиям самых тупых и темных довоенных годов», Пастернак не отказался от своих свободных планов, а, по его словам, «испытал во второй (после 1936 года) раз чувство потрясенного отталкивания от установившихся порядков, еще более сильное и категорическое, чем в первый раз».
Занятая позиция представлялась ему радостным возвращением к свободе и независимости, к чему-то всеми временно забытому, к реальности мирного времени, к производительной жизни, к Божьему замыслу о человеке.
Закончив несколько крупных переводных работ, он с конца 1945 года пишет прозу. Сменив несколько названий: «Мальчики и девочки», «Свеча горела», — роман к осени 1946 года был назван «Доктор Живаго».
Окружающие события не способствовали рабочим планам Пастернака. Идеологический погром, начавшийся с августа 1946 года, сопровождался новыми волнами репрессий. Пастернак жил в сознании, что его могут в любую минуту арестовать. Он не таился. «Разумеется, я всегда ко всему готов. Почему со всеми могло быть, а со мной не будет», — повторял он в разговорах и письмах.
Он зарабатывал переводами. Много и постоянно помогал близким, знакомым и нуждающимся. Последний сборник его стихов был издан в 1945 году. Следующий, напечатанный в 1948-м, был остановлен, тираж пущен в макулатуру. Ежегодно приходилось делать крупные переводы: трагедии Шекспира, «Фауст» Гете, все стихи Бараташвили, Петефи, многое и многое другое. Переиздания сопровождались требованиями улучшений и переработок. Пастернак писал с горечью:
«Явление обязательной редактуры при труде любой степени зрелости — одно из зол нашего времени. Это черта нашего общественного застоя, лишенного свободной и разномыслящей критики, быстро и ярко развивающихся судеб и, за невозможностью истинных новинок, занятого чисткой, перекраиванием и перелицовыванием вещей, случайно сделанных в более счастливое время».
Полосы утомления, горя и мрака были нередки, но он преодолевал их, гордясь плодотворностью своего каторжного труда, и говорил: «Но писать-то я буду в двадцать пятые часы суток свой роман». В том, что он пишет, никогда не было тайны.
Чтения первых глав в знакомых домах начались с осени 1946 года. Летом 1948-го четыре части, первоначально составлявшие первую книгу, были перепечатаны на машинке, и десять авторских копий обошли широкий круг, пересылались по почте в разные адреса, постепенно зачитывались до неразличимости. Автор получал спектр откликов — от похвал до порицания, от развернутых отзывов до беглых извещений. Такова была минимальная по плотности атмосфера, в которой он мог продолжать свою работу, слыша и учитывая отзвук.
Осенью 1952 года Пастернака с тяжелым инфарктом миокарда отвезли в Боткинскую больницу. Опасность и близость конца он воспринял как весть об освобождении. Через три месяца он поразительно сказал об этом в письме к Нине Александровне Табидзе: «В минуту, которая казалась последнею в жизни, больше, чем когда-либо до нее, хотелось говорить с Богом, славословить видимое, ловить и запечатлевать его. „Господи, — шептал я, — благодарю тебя за то, что ты кладешь краски так густо и сделал жизнь и смерть такими, что твой язык — величественность и музыка, что ты сделал меня художником, что творчество — твоя школа, что всю жизнь ты готовил меня к этой ночи“. И я ликовал и плакал от счастья». Спустя четыре года он выразил это состояние в стихотворении «В больнице».
В четвертом номере «Знамени» за 1954 год появилось 10 стихотворений Юрия Живаго со вступительной заметкой:
«Б. Пастернак. Стихи из романа в прозе „Доктор Живаго“.
Перейти к странице: