Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 22 из 111 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
И повели лжи скинуть твой убор чудесный, Чтоб дать взойти стремлений чистых семенам. «Когда же ей свое подобье ты оставишь, Ты род людской предашь раздору и слезам И в хаосе страстей погибнуть мир заставишь.» Пение закончилось глубоким вздохом. Слушатели долго и внимательно прислушивались в надежде услыхать новые песни. Но когда музыка сменилась воплями и рыданиями, то они поспешили узнать, кто – этот печальный певец, стоны которого были на столько же трогательны, насколько восхитителен был его голос. Им пришлось недолго искать: обогнув выступ скалы, они увидали человека, по наружности очень похожего на того, которого описал им Санчо, рассказывая историю Карденио. При виде их этот человек не обнаружил ни испуга, ни удивления; как он был, так и остался на том же месте, с опущенной на грудь головою, погруженным в глубокую задумчивость и не поднимая даже глаз, чтобы посмотреть на подошедших к нему, как будто бы они уже не в первый раз неожиданно появляются перед ним. Священник, от природы одаренный красноречием и вскоре по сообщенным ему Санчо приметам узнавший незнакомца, приблизился к нему и в кратких, но умных и прочувствованных словах стал убеждать его бросить такую презренную жизнь в этой пустыне, говоря, что иначе ему угрожает опасность окончательно погибнуть здесь, что было бы величайшим из всех несчастий. Карденио был в то время в здравом уме и свободным от припадков ярости, так часто выводивших его из себя. Поэтому, увидав двух человек, одетых в одежду необычную для посещающих часто эти уединенные места, он испытал некоторое удивление, увеличившееся еще более после того, как он понял из обращенных к нему слов священника, что его история была известна этим людям. Он ответил им следующими словами: – Кто бы вы ни были, господа, я уверен, что небо, помогающее добрым, а часто и злым, посылает и мне, недостойному этой милости, в этих удаленных от человеческого общения местах людей, которые, живо изобразив перед моими глазами, как безумно вести такую жизнь, какую я веду, пытаются вывести меня из этого печального одиночества для более пристойного существования. Но они не знают того, что знаю я, не знают, что, избегнув зла, в котором я нахожусь теперь, я подвергся бы еще худшему злу, а потому они, вероятно, считают меня за человека слабоумного, а может быть, и совсем лишенного всякого рассудка. Да и нет ничего удивительного, если это случится в действительности; я и сам замечаю, что воспоминания о моих несчастиях так постоянны, так живы во мне и так неудержимо влекут меня к погибели, что я часто, не имея сил бороться с ними, остаюсь, подобно камню, лишенным всякого чувства и всякого сознания. Я по необходимости должен признать эту истину, когда представляя доказательства, мне рассказывают о том, что я делаю во время ужасных припадков, овладевающих мною. Тогда я могу только предаваться бесполезным жалобам, напрасно проклинать свою злую судьбу и, в оправдание своего безумия, рассказываю его причину всем, кто только захочет послушать. Узнав причину, умные люди не удивляются следствиям. Если они и не находят для меня лекарства, то, по крайней мере, перестают обвинять меня, и страх перед моими безумствами сменяется в них жалостью к моим несчастиям. Поэтому, господа, если вы пришли сюда с таким же намерением, как и другие, то умоляю вас, прежде чем продолжать ваши мудрые увещания, выслушайте мою злополучную повесть. Узнав ее, вы, может быть, убедитесь, что утешать меня в таком несчастии, которое недоступно никакому утешению, – совершенно бесполезный труд. Священник и цирюльник, сгоравшие от желания услыхать от самого Кардеаио историю его несчастий, настоятельно просили его рассказать ее им, обещаясь сделать только то, что он сам пожелает для исцеления или облегчения своих страдании. Тогда печальный рыцарь начал свою грустную повесть почти в тех же выражениях и с теми же подробностями, как он рассказывал ее Дон-Кихоту и пастуху, когда, по вине лекаря Элизабада и щепетильной точности Дон-Кихота в исполнении рыцарского долга, она так и осталась неоконченной. Но теперь припадок, к счастью, не овладевал Карденио и дал ему время довести повествовании до конца. Когда Карденио рассказал о том, как дон-Фернандо нашел записку в одном томе Амадиса Гальского, он продолжал: – Она у меня сохранилась в памяти, вот, что было написано в ней: Люсинда к Карденио. «С каждым днем я открываю в вас новые достоинства, заставляющие меня уважать вас все более и более. Если вы желаете, чтобы я без ущерба для своей чести исполнила свой долг к вам, то вы легко можете этого достигнуть. Мой отец, знающий вас и любящий вас, не принуждая моего желания, удовлетворит ваше справедливое желание, если только действительно вы меня так сильно любите, как вы меня в этом уверяете, и как я думаю». – Я уже вам рассказывал, что эта самая записка побудила меня просить руки Люсинды. Благодаря этой же записке дон-Фернанд составил мнение о Люсинде, как о самой разумной женщине нашего времени, и эта же самая записка, зародила в нем желания погубить меня раньше, чем исполнились мои желания. Я уже сообщил дон-Фернанду о том, что, согласно желанию отца Люсинды, мой отец сам должен просить ее руки для меня, и что я не осмеливаюсь сказать об этом своему отцу из боязни, что он, пожалуй, не согласится на это, не согласится не потому, что бы он не знал звания, добродетелей и красоты Люсинды, достоинства которой могли бы принести честь всякому дону в Испании, а потому, что, как я предполагал, он не позволит мне жениться до тех пор, пока не узнает, что хочет сделать из меня герцог Рикардо. Одним словом, я сказал ему, что не решаюсь открыться моему отцу, как вследствие этой причины, так и потому, что со страхом предчувствую много других препятствий, которые, как кажется мне, хотя я в этом и не могу отдать себе ясного отчета, никогда не позволят моим желаниям осуществиться. Дон-Фернанд ответил мне на это, что он сам берется уговорить моего отца просить для меня руки Люсинды… О лживый Марий! жестокосердый Катилина! вероломный Ганелон![38] изменник Вельидо![39] Что тебе сделал этот несчастный, с такою искренностью поверявший тебе все тайны, все радости своего сердца? Чем я тебя оскорбил? Какие слова сказал я, какие советы я дал тебе, которые не имели бы единственною целью принести тебе пользу и честь? Но к чему послужат жалобы? увы! разве это не всем известно, что когда по воле злой судьбы на нас стремительно обрушивается несчастие, то никакая сила на земле не может его остановить, никакое человеческое благоразумие не может его предупредить? Кто бы мог себе представить, что дон-Фернанд, дворянин знатного рода, одаренный светлым умом, обязанный мне признательностью за мои услуги и бывший настолько могущественным, что мог доставлять удовлетворение всякому своему любовному желанию, – решится отнять у меня моего единственного ягненка, которым я еще и не обладал? Но оставим эти бесполезные размышления и последуем за прерванною нитью моей печальной истории. «Дон-Фернанд, которому мое присутствие было помехой для исполнения его бесчестного плана, решился послать меня к своему старшему брату под предлогом взять у того некоторую сумму денег для уплаты за шестерых лошадей, купленных им в тот же день, когда он вызвался говорить с моим отцом, единственно с тою целью, чтобы удалить меня и быть свободным в своих поступках. Мог ли и я предвидеть подобную измену, могла ли она придти мне на мысль? О, нет; напротив, а с радостью изъявил готовность ехать немедленно, довольный такою покупкою. Ночью я виделся с Люсиндой; и рассказал ей о нашем уговоре с дон-Фернандом, убеждая и ее иметь крепкую надежду на исполнение наших справедливых и честных желаний. Так же, как и я, не подозревая возможности измены со стороны дон-Фернанда, она просила меня возвращаться поскорее, потому что наши желания, как думала она, немедленно же исполнятся, как только переговорят между собою наши отцы. Не знаю, как это произошло, но только, когда она произносила эта слова, глаза ее наполнились слезами и голос задрожал, – казалось, что-то узлом сжимало ее горло и не позволяло ей произнести еще другие слова, которые она силилась мне сказать. Меня поразило это новое, никогда до сих пор мною невиданное явление. В самом деле, всякий раз, как счастливый случаи или мое старание давали нам возможность видеться, никогда к нашему радостному разговору не примешивалось ни слез, ни вздохов, ни упреков, ни подозрений. Я только наслаждался своим счастьем иметь ее своею дамою; я гордился ее красотою, я восхищался ее достоинствами и умом. Она простодушно отвечала мне тем же, хваля во мне то, что, в своей любви ко мне, она считала достойным похвал. Мы болтали во время наших свиданий о тысяче пустяков, рассказывали друг другу разные случаи, происшедшие у наших соседей или знакомых, и смелость моя ни разу не шла дальше того, что я иногда, почти насильно, брал ее прелестные, белые ручки и прижимал их к своим губам – насколько мне эта дозволяли железные полосы разделявшего нас низкого окна. Но в ночь, предшествовавшую печальному дню моего отъезда, она плакала, стонала, вздыхала и, наконец, скрылась, оставив меня в смущении, тоске и испуге от этих новых и печальных признаков горя и сожаления, однако, чтобы не разрушать самому своих надежд, я приписал все это сильной любви… питаемой ею ко мне, и огорчению, всегда испытываемому при разлуке с любимым человеком. Я уехал печальный и расстроенный, с душою полною страха и подозрений, хотя и не знал, чего страшиться и что подозревать, – слишком ясные знамения ожидавшего меня удара. «Прибыв к месту моего назначения, я передал письмо брату дон-Фернанда, был хорошо принят им, но отправлен обратно нескоро; к моему великому неудовольствию, он велел мне ждать восемь дней в таком месте, где бы меня не мог видеть герцог отец, так как дон-Фернанд писал ему прислать денег без ведома отца. Все это было лишь хитростью и вероломством, – денег у него было достаточно, и он мог бы отправить меня немедленно же. Я имел право ослушаться такого непредвиденного приказания, потому что мне казалось невозможным жить столько времени вдали от Люсинды, в особенности после того, как я оставил ее в такой глубокой печали: но, как верный слуга, я повиновался, хотя и знал, что это повиновение послужит в ущерб моему спокойствию, моему здоровью. На четвертый день моего приезда ко мне является человек, искавший меня, чтобы передать письмо от Люсинды, как я об этом сразу узнать по почерку, которым была написана надпись. Весь дрожа от страха, я вскрываю его, догадываясь, что, вероятно, важная причина заставила ее написать ко мне, что она делала очень редко, когда я бывал вблизи ее. Прежде чем прочитал письмо, я спрашиваю человека, кто ему дал это письмо и сколько времени он был в дороге. Он отвечает мне, что, когда он проходил случайно в полдень по одной городской улице, то его позвала к окну какая-то прекрасная дама и сказала ему поспешно и со слезами на глазах: «Брат мой, если вы христианин, как кто по всему видно, то именем Бога умоляю вас, поскорее, поскорее отвезите это письмо; вы этим сделаете дело, угодное Богу; место и человек, которому это письмо посылается, указаны в адресе и известны всем; а чтобы для вас не было никаких затруднений в этом деле, возьмите, что есть в этом платке.» – Сказав это, – добавил посланный, – она бросила из окна платок, в платке оказалось сто реалов, этот золотой перстень, который я теперь ношу, и письмо, которое теперь у вас. Затем, не дожидаясь моего ответа, она отошла от окна, посмотрев сначала, как я поднял письмо и платок и дал ей понять знаками, что я исполню ее поручение. Получив вперед такую хорошую плату за труд и узнав из адреса, что письмо для вас, мой господин, я решил, тронутый слезами этой прекрасной дамы, не доверяться никому и самому отнести это письмо по назначению: и вот с тех пор, как она мне дала его, прошло шестнадцать часов, и за это время я сделал восемнадцать миль! – В то время, как признательный посланный передавал мне все эти подробности, я жадно прислушивался к его словам и от сильной дрожи едва мог стоять на ногах. Наконец, я вскрыл письмо, бывшее приблизительно следующего содержания: «Слово, которое дал вам дон-Фернанд, – уговорить вашего отца переговорить с моим – он сдержал скорее для своего удовлетворения, чем для вашей пользы. Знайте, милостивый государь, что он просил моей руки, и отец мой, соблазненный теми преимуществами, которыми, по его мнению, дон-Фернанд обладает в сравнении с вами, согласился на его предложение. Дело очень серьезно, так как через два дня должно произойти мое обручение, но оно хранится в тайне и свидетелями его будут только небо и домашние. В каком положении я нахожусь и следует ли вам приехать – судите сами; люблю ли я вас или нет – покажет вам будущее. Да будет угодно Богу, чтобы мое письмо дошло до ваших рук прежде, чем я буду вынуждена соединить свою руку с рукою человека, умеющего так дурно исполнять раз данное обещание.» Такова была сущность содержания письма. Как только я его прочитал, я немедленно же уехал, не дожидаясь ни ответа, ни письма – теперь я уже ясно видел, что дон-Фернанд послал меня к брату не для покупки лошадей, а с единственною целью развязать себе руки. Ярость, воспламенившаяся во мне на дон-Фернанда, и страх потерять сердце, приобретенное мною долгими годами любви и обожания, придавали мне крылья, и на следующий же день я был в своем родном городе, именно в тот час, когда мне было возможно видеться с Люсиндой. Я вошел тайно, оставив мула, на котором я ехал, у доброго человека, привезшего мне письмо. По счастью, я застал Люсинду у низкого окна, давно уже бывшего свидетелем наших любовных бесед. Она тотчас же узнала меня и я ее узнал; но не так должна бы была она увидаться со мною и не такою надеялся я ее найти… Увы! кто на свете может льстить себе надеждою, что он проник, измерил всю бездну смутных мыслей и изменяющегося настроения женщин? Никто, наверное… Увидав меня, Люсинда сказала: «Карденио, я одета в свадебное платье; в зале меня уже ожидают вероломный дон-Фернанд и мой честолюбивый отец с другими свидетелями, которые скорее станут свидетелями моей смерти, чем моего обручения. Не падай духом, друг мой, и постарайся присутствовать при этом жертвоприношении; на случай, если мои слова скажутся бессильными, я спрятала у себя кинжал, который сумеет избавить меня от всякого принуждения, не даст пасть моим силам и прервав нить моей жизни, запечатлеет тем мои уверения в любви к тебе». С тоской и поспешностью ответил я ей, боясь, что у меня не хватит для это-то времени: «Пусть твои поступки оправдают твои слова, о Люсинда! если у тебя есть кинжал, чтобы исполнить свое обещание, то при мне – мой меч, чтобы защитить тебя или убить себя, когда судьба окажется против нас.» Не думаю, чтобы она слышала все мои слова – ее в то время поспешно позвали и повели туда, где ждал ее жених. Тогда то, могу сказать, закатилось солнце моей радости, и окончательно настала ночь моего горя. Из глаз моих исчез свет, голова лишилась разума, я был не в состоянии ни найти вход в дом, ни двинуться с места. Вспомнив, однако, как важно мое присутствие в таком трудном и важном деле, я, как мог, ободрился и вошел в дом. Давно зная все ходы в нем, я проник туда никем не замеченный, воспользовавшись царившей в нем суматохой; мне удалось пробраться в укромное местечко, образовавшееся у окна залы и закрытое складками двух занавесов, через которые я, невидимый никому, мог видеть все, что происходило в комнате. Кто может выразить теперь, как тревожно билось мое сердце все время, проведенное мною в этом уголке! какиея мысли во мне бушевали! какие решения мною принимались! Это были такие решения, что повторять их теперь невозможно, да и не следует. Достаточно вам сказать, что жених вошел в залу, одетый по-обыкновенному, без всякого особенного наряда. Свидетелем бракосочетания у него был двоюродный брат Люсинды, и во всей зале не было никого, кроме служителей дома. Немного позднее вышла из уборной в сопровождении своей матери и двух камеристок и Люсинда, одетая и наряженная так, как того требовали ее происхождение и ее красота и насколько могло достигнуть совершенство ее изящного вкуса. Волнение, в котором я находился, не дало мне рассмотреть подробностей ее костюма; я заметил в нем только красный и белый цвета и блеск богатых драгоценностей, украшавших ее прическу и все платье. Но ничто не могло сравниться с необыкновенной красотой ее белокурых волос, своим сиянием поражавших глаза сильнее, чем все драгоценные камни, сильнее, чем четыре факела, освещавших залу. О воспоминание, смертельный враг моего покоя! зачем рисует оно мне теперь несравненные прелести этой боготворимой мною изменницы? Не лучше ли будет, жестокое воспоминание, напомнить и представить мне совершенное ею потом, чтобы такое явное оскорбление побудило меня искать, если не мщения, то, по крайней мере, конца моей жизни? Не утомляйтесь, господа, моими отступлениями; моя печальная повесть не из таких, которые рассказываются скоро и в кратких словах; каждое ее событие стоит, по моему мнению, долгой речи.» Священник ответил ему, что они не только не испытывают утомления от его рассказа, но, напротив, слушают с большим интересом все эти подробности, заслуживающие такого же внимания, как и самая сущность рассказа. Затем Карденио продолжал: – Когда все собрались в зале, – сказал он, – немедленно же ввели приходского священника, который взял жениха и невесту за руки, чтобы совершить требующуюся церемонию. Когда он произносил эти торжественные слова: «Желаете ли вы, госпожа, взять находящегося здесь господина дон-Фернанда в свои законные супруги, как то повелевает святая матерь церковь?» – я выставил голову и шею из-за занавесов и с напряженным вниманием и с душевным трепетом стал прислушиваться, ожидая для себя от ее ответа или смертного приговора, или пощады моей жизни. О, зачем я не покинул тогда своего уединения? зачем я не крикнул: «Люсинда, Люсинда! посмотри, что ты делаешь, вспомни о своем долге ко мне; подумай, что ты принадлежишь мне и не можешь принадлежать другому, что произнести «да» и отнять у меня жизнь будет делом одного и того же мгновения. А ты, вероломный дон-Фернанд, похититель моего счастья, убийца моей жизни, чего ты хочешь? чего ты требуешь? разве ты не видишь, что, как христианин, ты не можешь удовлетворять своих желаний, ибо Люсинда – моя жена, а я – ее супруг?». Несчастный безумец! теперь, когда опасность давно миновала, я говорю о том, что я должен бы был сделать и чего, я не сделал; теперь после того, как я допустил похитить мое драгоценнейшее сокровище, я тщетно проклинал похитителя, которому я мог бы отомстить, если бы у меня тогда хватило духу драться, как теперь хватает его жаловаться! А если я был тогда глуп и труслив, то так и следует мне теперь умирать в стиле, раскаянии и безумстве. Священник все еще ожидал ответа Люсинды, долгое время собиравшейся с силами его произнести; и, когда я уже подумал, что она вынимает кинжал и хочет сдержать свое обещание или собирается с духом, чтобы объявить истину и сказать в мою пользу, – я вдруг слышу, как она слабым и трепещущим голосом произносит: «Да, я его беру». Дон-Фернанд сказал те же слова, надели ему на палец обручальное кольцо, и они соединились неразрешимыми узами. Супруг приблизился, чтобы обнять свою супругу, но она, положив руку на сердце, без чувств упала в объятия своей матери. «Теперь мне остается только сказать, что со мною было, когда, услышав это роковое да, я понял гибель моих надежд, лживость обещаний и слов Люсинды и невозможность когда-либо вновь найти счастье, утраченное мною в эту минуту. Я стоял лишенный рассудка, и покинутый небом и ставший для земли предметом злобы; вздохи мои не находили воздуха, для моих слез не было влаги; только огонь рос непрестанно, и все мое сердце пылало ревностью и бешенством. Обморок Люсинды привел в волнение все собрание. Когда ее мать расшнуровала ее, чтобы освободить дыхание, то на груди у ней нашли спрятанной бумагу, которую дон-Фернанд сейчас же схватил и стал читать при свете одного из факелов. Прочитав ее, он бросился в кресло и так и остался в нем, подперев голову рукою, как глубоко задумавшийся человек, и не принимая никакого участия в заботах, употребляемых всеми с целью привести его жену в чувство. Я же, при виде смятения и суматохи во всем доме, рискнул выйти, не беспокоясь о том, как бы меня не увидели, и твердо решившись, в этом случае, устроить такую кровавую потеху, чтобы всем стало известно справедливое негодование, которое побудило мое сердце подвергнуть каре изменника и эту непостоянную, все еще лежавшую без чувств. Но моей звезде, сохранявшей меня, наверное, для еще больших зол, если только большие могут существовать, угодно было, чтобы у меня оставалось тогда слишком много рассудка, который она у меня потом совсем отняла. Поэтому я вместо того, чтобы мстить своим злейшим врагам, что я мог бы легко сделать, так как никто не думал в это время обо мне, – рассудил произвести мщение над самим собой и самого себя наказать той мукой, которую они заслужили; мое наказание, без сомнения, тяжелее, чем то, которому я мог бы их тогда подвергнуть, если бы я предал их смерти, – смерть, поражающая неожиданно, быстро прекращает казнь, тогда как долгие нескончаемые мученья убивают постоянно, не отнимая жизни. Итак, я выбежал из дома и направился к человеку, у которого оставил своего мула. Я велел сейчас же оседлать его и покинул город, не простившись ни с кем и не смея, подобно Лоту, повернуть головы, чтобы посмотреть на него. Когда я увидал, что я один, среди поля, покрытого мраком ночи и как бы манившего меня своим безмолвием дать волю рыданиям, отбросив всякое опасение быть услышанным или узнанным, – я перестал сдерживаться и разразился проклятиями на Фернанда и Люсинду, как будто мстя им за нанесенное мне оскорбление. В особенности я обвинял ее, давая ей названия жестокой, неблагодарной, лживой, клятвопреступницы и, кроме того, корыстолюбивой и скупой, потому что только богатство моего врага ослепило ей глаза и соблазнило ее предпочесть мне того, кого судьба щедрее наделила своими дарами. Потом, среди этого потока горячих излияний, я стал извинять ее: «Можно ли тому удивляться, – говорил я, – что молодая девушка, воспитанная в одиночестве, постоянно жившая у своих родителей и привыкшая им всегда повиноваться, согласилась уступить их желанию и теперь, когда они давали ей в супруги такого благородного, богатого и красивого дворянина, что, отказываясь от него, она дала бы повод считать себя или сумасшедшей, или уже отдавшей свое сердце другому, а это последнее сильно повредило бы ее доброй славе?» Но первоначальное чувство вновь овладевало мною, и я говорил: «Зачем же она не сказала, что я ее супруг? тогда все увидали бы, что она сделала не такой плохой выбор, чтобы не нашлось оправдания для нее; ведь, прежде чем дон-Фернанд сделал предложение, сами родители ее не могли желать лучшего, чем я, супруга для своей дочери, если только они умели соразмерять своя желания с рассудком. Разве она не хотела, прежде чем решаться на этом последний и ужасный шаг, прежде чем отдавать свою руку, – разве она не могла сказать, что она уже отдала ее мне, потому что я бы с радостью подтвердил все, в чем бы она ни вздумала притвориться?» Под конец я убедился, что недостаток любви, недостаток рассудительности и излишество честолюбия и властолюбивых желаний заставили ее позабыть обещаний, которыми она убаюкивала, обманывала и поддерживала мои честные и постоянные надежды. В таком волнении и в таких разговорах с самим собою я проехал всю остальную часть ночи и к рассвету очутился у одного из входов в эти горы. Я вступил в них из течение целых трех дней, без всякой дороги, продолжал ехать вперед; наконец, я приехал их какому-то лугу, местоположение которого я плохо помню, и спросил у бывших там пастухов, где самое глухое и самое дикое место в этих горах. Они указали мне его, и я немедленно отправился туда, решившись там окончить свою жизнь. Войдя в это ужасное уединение, мой мул пал мертвым от голода и утомления, а, может быть, как я скорее склонен думать, и для того, чтобы освободиться от такой бесполезной тяжести, как моя особа. Я остался изнуренный усталостью, мучными голодом, не имея и не желая иметь никого, кто бы помог мне. Пролежав в таком состоянии на земле, не знаю сколько времени, я поднялся, не ощущая более голода, я увидал около себя нескольких пастухов, наверно, тех, которые позаботились о моих потребностях. Действительно, они рассказали мне, как они меня нашли и как я им наговорил столько бессмыслиц и нелепостей, что мое безумие сделалось для них вполне очевидным. Увы! с этой минуты я и сам чувствую, что кой разум не всегда свободен и здоров, но, напротив, так ослаблен и так удручен, что я совершаю тысячи безумств – раздираю мою одежду, громко разговариваю среди этой пустыни, проклинаю мою злосчастную судьбу и беспрестанно повторяю милое имя моей изменницы, ничего другого не жилая, как только вместе с этими криками испустить и мой дух. Приходя в себя, я чувствую такое утомление и такой упадок сил, что с трудом могу держаться на ногах. Обычным жилищем служит мне дупло одного пробкового дерева, достаточно большое для того, чтобы укрыть это несчастное тело. Пастухи, пасущие свои стада на этих горах, из сострадания приносят мне виду, которую они кладут на дорогах и скалах, где только, по их мнению, я могу найти ее; потому что, даже во время припадков моего безумия, голос необходимости говорит во мне и природный инстинкт внушает мне желание отыскивать пищу и утолять свой голод. Иногда же, как рассказывают они мне, когда встречают меня в здравом разуме, я устраиваю засаду на дорогах и отнимаю силой съестные припасы, которые носят пастухи из деревни в свои хижины, хотя они мне и отдают их добровольно. Так влачу я остаток своей несчастной жизни до того времени, пока небу будет угодно положить ей последний предел или же лишить меня памяти и совершенно изгладить во мне воспоминание о красоте и неверности Люсинды и оскорблениях дон-Фернанда. Если небо пошлет мне эту милость, не лишая жизни, то мои мысли придут снова в порядок; в противном же случае, мне останется только молить его быть милосердым к моей душе, так как я уже не нахожу в себе ни мужества, ни силы, чтобы избавить свое тело от тех лишений, к которым я приговорен своим собственным выбором. Вот, господа, горькая повесть моих несчастий. Скажите же, можно ли рассказывать ее с меньшими сожалениями и меньшей скорбью? Не трудитесь же напрасно, стараясь разубедить меня своими советами, какие вам подскажет ваш разум для исцеления моих несчастий. – Эти советы были бы так же бесполезны для меня, как бесполезно прописанное врачом лекарство для больного, не желающего его принимать. Я не желаю исцеления без Люсинды; если же ей хотелось принадлежать другому, когда она принадлежала или должна была принадлежать мне, то и я хочу отдаться несчастью, тогда как мог бы наслаждаться счастьем. Своим легкомыслием она захотела сделать мою погибель неизбежной; так пусть же, погубив себя, я удовлетворю тем ее желания. Отныне будут говорить, что только мне одному недоставало последней поддержки для всех несчастных, которым утешением служит самая невозможность быть утешенными; для меня же, наоборот, это – причина живейших сожалений и сильной печали, так как мне думается, что мои муки не прекратятся и после моей смерти. Так закончил Карденио длинную и печальную повесть своей любви. Священник собрался было уже обратить к нему несколько слов утешения, но его удержал голос, внезапно донесшийся до его слуха и жалобным тоном говоривший то, о чем расскажет четвертая часть этого повествования; третью же часть мудрый и рачительный историк Сид Гамет Бен-Энгели оканчивает на этом месте. ГЛАВА XXIII Рассказывающая о новом и приятном приключении, представившемся священнику и цирюльнику в горах Сьерры-Морэны Счастливы, трижды счастливы те времена, когда явился свету отважный рыцарь Дон-Кихот Ламанчский! В самом деле, благодаря тому, что он принял благородное решение воскресить почти исчезнувший и мертвый орден странствующего рыцарства, – мы наслаждаемся теперь, в ваше бедное развлечениями и весельем время, не только прелестями его подлинной истории, но также и заключающимися в ней рассказами и повестями, в большинстве случаев, не менее приятными, не менее остроумными и истинными, чем сама история. Возвращаясь снова к нити своего замысловатого и разнообразно украшенного повествования, история рассказывает, что в ту минуту, когда священник намеревался, как мог, утешить Карденио, ему в этом помешал какой-то голос, печальные звуки которого донеслись до его слуха. – О, Боже мой, – говорил этот голос, – действительно ли мною найдено место, могущее послужить одинокой гробницей этому телу, гнетущую тяжесть которого я ношу против своей воли? Да, на это я надеюсь, если только меня не лишат также и уединения, которое обещают эти горы. Увы! насколько приятнее мне общество этих скал и кустарников, позволяющих мне в жалобах поведать небу о моих несчастиях, чем общество какого бы то ни было человека в свете, потому что на земле нет никого, от кого было бы можно ожидать совета в затруднениях, облегчения в печали, помощи в бедствиях! Священник и его товарищи слышали эти печальные слова; так как им показалось, что слова эти произнесены где-то совсем близко от них, то они сейчас же поднялись, чтобы отыскать того, кто так изливал свою печаль. Не сделали они и двадцати шагов, как за поворотом одной скалы увидали сидящим под ясенем мальчика, одетого по-крестьянски, лица которого они видеть не могли, так как он наклонился и мыл ноги в протекавшем там ручье. Собеседники подошли так тихо, что мальчик совсем не слыхал их, да он и не обращал ни на что внимания, занявшись мытьем своих ног, которые у него были такими белыми, что их можно было бы принять за два куска белого горного хрусталя, попавшие среди других камней ручья. Такая красота и белизна их привели в большое удивление смотревших, невольно подумавших, что эти ноги созданы не для того, чтобы топтать глыбы земли сзади плуга и быков, как можно было бы заключить, судя, по платью незнакомца. Видя, что он их не слышит, священник, шедшие впереди всех, дал знак своим товарищам присесть завалявшиеся там обломки скал. Все трое спрятались, с любопытством рассматривая мальчика. На нем был надет кафтан в два полотнища, перехваченный на пояснице толстым, белым поясом, широкие штаны из темного сукна и на голове шапочка из той же материи. Его штаны были засучены до половины ног, действительно, казавшихся сделанными из белого алебастра. Окончив мытье своих прелестных ног, он, чтобы обтереть их, взял из-под шапочки платок и, поправляя свои волосы, приподнял голову; тогда наблюдавшим за ним представилась такая несравненная красота, что Карденио тихо сказал священнику: – Так, как это не Люсинда, то это – не земное существо! Молодой человек снял свою шапочку и, наклонив голову на другую сторону, уронил и рассыпал свои волосы, красоте которых могли бы позавидовать лучи солнца. Тогда трое любопытных узнали, что тот, кого они принимали за крестьянина, был молодой и прелестной женщиной, прекраснейшей из всех женщин, каких только видели оба друга. Дон-Кихота и даже сам Карденио, если бы он не знал Люсинды, так как потом он утверждал, что только красота Люсинды могла спорить с красотою незнакомки. Эти длинные, белокурые волосы не только покрывали ей плечи, но прятали всю ее под своими густыми прядями, так что от всего ее тела были видны только одни ноги. Чтобы расправить волосы, она, вместо гребня, употребляла пальцы обеих рук, и если ее ноги казались в воде кусками хрусталя, то ее руки, разбиравшие волосы, были подобны хлопьям снега. Все виденное тремя наблюдателями могло только усилить их удивление и желание узнать, кто она такая, и они решились показаться ей. Но как только они, поднимаясь, сделали движение, прекрасная молодая девушка повернула голову и, разделив обеими руками волосы, покрывавшие ее лицо, посмотрела туда, откуда послышался шум. Увидав трех мужчин, она стремительно поднялась, затем не обувшись и не собрав волос, схватила лежавший около нее небольшой узел с пожитками и бросилась бежать, полная страха и смущения. Но ее нежные ноги были не в состоянии ступать по таким жестким и острым камням, и она, не сделав и четырех шагов, упала на землю. При виде этого, трое друзей подбежали в ней, и священник первый обратился к ней к следующими словами:
– Остановитесь, сударыня! Кто бы вы не были, знайте, что единственное наше намерение – это служить вам. Не пытайтесь же понапрасну обращаться в бегство; этого не позволят вам ваши ноги, да и мы сами не можем допустить. Испуганная и смущенная, она ни слова не отвечала на эту речь. Они приблизились к ней, и священник, взяв ее за руку, продолжал: – То, что скрывает от нас ваша одежда, сударыня, выдали вам ваши волосы; очевидно, немаловажные причины заставили вашу красоту перерядиться в это недостойное ее одеянье, и привели вас в глубину этой пустыни, где нам выпало счастье найти вас, если не для того, чтобы дать лекарство против ваших бедствий, то, по крайней мере, предложить вам наши советы. Действительно, ни одно горе в течение всей жизни не может усилиться до такой крайней степени, чтобы тот, кто его испытывает, имел право отказаться даже выслушать советы, предлагаемые ему с добрым намерением. Итак, моя дорогая госпожа, или мой дорогой господин, или тот, кем вам угодно быть, оправьтесь от испуга, причиненного вам нашим появлением, и расскажите о вашей счастливой или злой судьбе, в полной уверенности, что в нас вы найдете людей, готовых помочь вам переносить несчастия, разделив их с вами. Все время пока говорил священник, прекрасная незнакомка была как будто охвачена очарованьем; она смотрела, то на одного, то на другого, не шевеля губами и не произнося ни одного слова, похожая на молодого крестьянина, которому неожиданно показали редкие и невиданные им вещи. Наконец, когда священник опять обратился к ней с своею убедительною речью, она глубоко вздохнула и прервала молчание. – Если уединение этих гор не скрыло меня от посторонних взоров, – сказала она, – и распустившиеся волосы отняли у моего языка возможность солгать, то с моей стороны было бы теперь напрасным трудом притворяться и говорить то, чему поверили бы только из любезности. Приняв это в соображение, я говорю, господа, что я глубоко благодарна вам за предложения ваших услуг и чувствую себя обязанной удовлетворить ваши просьбы. Боюсь только, по правде сказать, как бы рассказ о моих несчастиях не вызвал в вас, вместе с сочувствием, и досады, потому что вам не найти ни лекарства, способного их исцелить, ни утешения, которое могло бы усладить их горечь. Тем не менее, чтобы моя честь не пострадала в вашем мнении после того, как вы узнали во мне молодую женщину и нашли меня одинокою и так странно наряженною, – чтобы все эти обстоятельства, взятые вместе и каждое отдельно, не уничтожили доверия к моей чести, я решаюсь рассказать вам о том, о чем так сильно желала бы молчать. Эта маленькая речь была произнесена без остановки и таким мелодичным голосом, с таким изяществом языка, что трое друзей уму очаровательной девушки удивились не менее, чем раньше удивлялись ее красоте. Они повторили предложения своих услуг и снова настоятельно просили ее исполнить свое обещание. Тогда она, не заставляя себя больше просить, скромно надев свою обувь и собрав волосы, села на большой камень, вокруг которого уселись и трое слушателей; затем, сделав усилие, чтобы удержать набежавшие на ее глаза слезы, она звучным и спокойным голосом начала историю своей жизни: – В соседней нам части Андалузии есть маленький город, от которого берет свой титул один герцог, считающийся в ряду тех, кого называют испанскими грандами. У этого герцога есть два сына: старший, наследник его владений, наследовал, по-видимому, и все его прекрасные качества; младший же наследовал, кажется, только хитрость Ганелона и предательство Вельидо. Мои родители считаются от рождения покорными вассалами этого сеньора; но они так наделены богатствами, что если бы дары природы были одинаковы с благами состояния, то им не оставалось бы ничего больше желать, а для меня не было бы причин бояться тех бедствий, которые теперь испытываю, так как все мое несчастие происходит, может быть оттого, что они не имели счастья родиться знатными. Правда, их происхождение не настолько низко, чтобы им приходилось стыдиться его; но оно и не настолько высоко, чтобы изгнать из моей головы мысль, что их простое звание служит причиною всех моих несчастий. Одним словом, они – земледельцы, но земледельцы чистой крови, без всякой примеси какого-либо постыдного происхождения, и, как говорят, христиане старинного закала; их старинное происхождение, а также богатства и широкая жизнь мало-помалу приобрели им прозвание гидальго и даже дворян. Но больше, чем своим богатством или своим благородством, они славились тем, что имели меня своею дочерью. И так как других детей у них не было, то я была их единственною страстно-любимою наследницею и была так нежно лелеема ими, как только могут лелеять родители. Я была зеркалом, в котором они любовались, посохом, поддерживавшим их старость, единственною целью всех их покорных воле неба желаний, с которыми, в благодарность за их любовь, не расходились и мой желанья. Таким образом, я владела, как их сердцами, так и их состоянием. Я нанимала и увольняла слуг, в мои руки передавался отчет обо всем посеянном или собранном. Масляные мельницы, виноградные давильни, стада крупного и мелкого скота, пчелиные ульи – одним словом, все, что бывает у такого богатого земледельца, как мой отец, было передано на мое попечение. Я была и управляющим и госпожою, и не сумею вам выразить, с какою заботливостью и с каким удовольствием я исполняла свои обязанности. Время, оставшееся после отдачи распоряжений помощникам, служителям и поденщикам, я употребляла на занятия, свойственные и дозволенные моему полу, – шитью, вышиванью и пряденью. Когда же хотела отдохнуть, то развлекалась или какой-нибудь хорошей книгой, или игрой на арфе, так как я по опыту знала, что музыка успокаивает усталую голову и облегчает работу ума. Вот какую жизнь вела я в родительском доме; я рассказываю вам ее так подробно вовсе не из тщеславия и не с целью дать вам понять, что я богата, а только для того, чтобы вы могли судить, как я без вины с моей стороны пала из такого счастливого положения до того печального состояния, в котором вы меня теперь находите. Напрасно я вела свою жизнь среди этих занятий, в таком строгом одиночестве, что его можно было бы сравнить с монастырем, невидимая никем, как думала я, кроме своих домашних; потому что если мне и случалось иногда посещать церковь, то я ходила туда ранним утром, в сопровождении матери и служанок и, притом, под таким густым вуалем и с такою робостью, что мои глаза, кроме того места земли, на которое наступали мои ноги, почти ничего больше не видали. Однако, у любви или, лучше сказать, у праздности глаза острее, чем у рыси, и они-то открыли меня для преследований дон-Фернанда. Таково имя второго сына герцога. Едва губы рассказчицы успели произнести это имя, Карденио изменился в лице и в очевидном волнении так сильно задрожал всем телом, что священник и цирюльник, взглянув на него, стали опасаться, как бы с ним не случился один из тех припадков безумия, которые, как они слышали, овладевали им во временам. Однако, этого с Карденио не случилось; только пот выступил у него, и он, весь дрожа, но не двигаясь с места, устремил пристальные взоры на прелестную крестьянку, по-видимому догадываясь, кто она такая. Она же, не обратив внимания на конвульсивные движения Карденио, продолжала свой рассказ: – Как только глаза его заметили меня, как говорил он потом, он почувствовал, что его охватило пламя той страстной любви, доказательства которой он вскоре представил. Но, чтобы поскорее окончить историю моих несчастий, я обойду молчанием все уловки, употребленные дон-Фернандом с целью поведать мне свои желания. Он подкупал слуг моего дома, а моим родителям делал тысячи подарков и предлагал тысячи милостей; дни в той улице, где я жила, были бесконечными праздниками; ночью же серенады не давали никому спать; бесчисленные записки, не знаю, каким путем попадавшие мне в руки, были полны любовных речей и заключали обещаний и клятв больше, чем слогов в словах. Однако, все это не только не смягчало меня, но, напротив, ожесточало против него, как против смертельного врага, как будто все его старания прельстить меня он делал с целью меня раздражить. Для меня не оставались неизвестными личные достоинства дон-Фернанда, и я не оскорблялась его ухаживанием, напротив, мне льстило то, что меня уважает и любит такой благородный человек, и я не без удовольствия читала похвалы себе в его письмах; мне кажется, что нам, женщинам, как бы мы безобразны ни были, всегда приятно слышать, как нас называют красивыми. Но непреклонной меня делали заботы о моей чести и постоянные советы моих родителей, легко догадавшихся о намерениях дон-Фернанда, который, впрочем, и не старался ни от кого их скрывать. Они говорили мне, что на моей добродетели основываются их честь и уважение, что мне стоит только поразмыслить о расстоянии, отделяющем меня от дон-Фернанда, и я тогда по необходимости должна буду признать, что его намерения, хотя он и говорит совсем другое, клонятся скорее к собственному наслаждению, чем к моей пользе; к этому они добавляли, что если я хочу заставить его прекратить обидные преследования, то они готовы выдать меня замуж за того, кого я пожелаю выбрать не только в нашем, но и в окрестных городах, так как их богатое состояние и моя добрая слава делали все это вполне возможным. Эти обещания и советы, справедливость которых я признавала, так укрепляли меня в моем решении, что я не хотела отвечать дон-Фернанду ни одного слова, способного подать ему хотя бы отдаленную надежду на удовлетворение его притязания. Такая строгая заботливость, принятая им, без сомнения, за пренебрежение, только еще сильнее воспламенила его греховные желания, только этим именем и могу я назвать его любовь, потому что если бы она была тем, чем она должна бы была быть, то мне не пришлось бы рассказывать вам о себе в эту минуту. Наконец, дон-Фернанд узнал о намерении моих родителей выдать меня замуж, чтобы тем лишить его всякой надежды на обладание мною или, по крайней мере, дать мне людей, готовых защитить меня. Этого известия, или этого подозрения, было достаточно, чтобы заставить его предпринять то, о чем я вам сейчас расскажу. «Однажды ночью я осталась одна с горничной в своей комнате, позаботившись сначала хорошо запереть двери, зная, что малейшая небрежность может погубить мою честь. Не могу себе представить, как это могло случиться, несмотря на все предосторожности, только вдруг среди уединения и безмолвия моего уголка появился передо мною он. Его появление так смутило меня, что в глазах у меня потемнело, и язык мой лишился слова; я даже не могла крикнуть, чтобы позвать к себе на помощь, да он и не дал мне времени крикнуть, потому что он немедленно приблизился ко мне и, заключив меня в свои объятия – испугавшись, я не могла и защищаться, – повел такие речи, что я не знаю, как ложь может быть такой искусной, чтобы суметь представить их истинными. Изменник употребил и слезы, и вздохи, чтобы заставить меня поверить своим словам и намерениям. Я же, бедное дитя, неопытное в подобного рода случаях, я, сама не зная как, начала считать всю его ложь за истину, не испытывая однако ничего, кроме простого сочувствия к его слезам и вздохам. Придя немного в себя от первоначального испуга, я привела в порядок мои смущенные неожиданностью мысли и с мужеством, неожиданным для самой себя, сказала ему: «Государь мой! Если бы я находилась в когтях свирепого льва, как я теперь нахожусь в ваших руках, и если бы для моего несомненного избавления мне требовалось только сделать или сказать что-либо противное моей добродетели, то и тогда сделать или сказать это было бы для меня так же невозможно, как невозможно не быть тому, что уже было. Если вы сжимаете мое тело в своих объятиях, то душа моя находится во власти благородных чувств, совершенно отличных от ваших, как вы это увидите на опыте, если решитесь употребить насилие для удовлетворения своей страсти. Я ваша подданная, но не раба; знатность вашего рода не дает вам права презирать и бесчестить моего скромного рода; я, простая крестьянская девушка, так же умею уважать себя, как и вы, дворянин и гранд. Ваша власть не имеет силы надо мною и ваши богатства не оказывают никакого влияния на меня; не обманут меня ваши слова и не тронут ваши вздохи и слезы. Но если бы того человека, в котором я нашла все перечисленное мною, мои родители предназначали мне в супруги, тогда моя воля подчинилась бы его воле я всегда оставалась бы ему покорной. Я добровольно отдала бы как то, что вы, государь мой, хотите вырвать у меня силой, хотя такая уступка и была бы сделана мною против собственного желания. Кроме же человека, которому суждено быть моим законным супругом, никто другой не дождется от меня ни малейшей благосклонности. – Если только это требуется для твоего спокойствия, – ответил мне бесчестный рыцарь, – то вот, очаровательная Доротея (таково имя вашей несчастной собеседницы), я предлагаю тебе свою руку и клянусь быть твоим супругом; в свидетели же моей клятвы призываю небо, от которого ничего утаить нельзя, и этот образ Богоматери, стоящий перед нами. Едва лишь Карденио услыхал имя Доротеи, с ним снова повторились конвульсивные движения, и его первоначальная догадка подкрепилась окончательно. Но, не желая прерывать рассказа, конец которого он предвидел и знал почти наверное он сказал только: – Как, сударыня! ваше имя – Доротея? Я слыхал об одной особе, носившей одинаковое с вами имя и постигнутой точь-в-точь такими же, как ваши, несчастиями. Но продолжайте ваш рассказ: со временем я вам расскажу кое о чем, что возбудит в вас столько же удивления, сколько и жалости. При этих словах Карденио Доротея взглянула на него, осмотрела его странный нищенский наряд и, затем, попросила его рассказать немедленно же, если он знает что-нибудь касающееся ее. – Все, что судьба оставила мне, – это только мужество терпеть и бороться, какие бы бедствия меня не постигали, – добавила она; – она знала наверно, что среди них нет ни одного, которое могло бы усилить мое несчастие. – Я бы, ни минуты не медля, рассказал нам все, что я думаю, – ответил Карденио, – если бы не опасался ошибиться в своих предположениях; но случай высказать их еще не представлялся, и вам нет надобности знать их. – Как вам будет угодно, – сказала Доротея; – я возвращаюсь к своей истории. «Схватив образ Святой Девы, находившейся в моей комнате, дон-Фернанд поставил его перед нами, как свидетеля нашей помолвки, и произнес самые торжественные и грозные клятвы в подтверждение своего обещания стать моим мужем. Прежде чем он стал приносить клятву, я посоветовала ему хорошенько обдумать свой поступок, вспомнить о том, как сильно разгневается его отец, узнав о его женитьбе на вассальной крестьянке, и не ослепляться моею красотою, которая не может служить достаточным извинением его проступка; я просила его оставить меня устраивать свою судьбу соответственно моему происхождению, если, любя меня, он желает мне хоть немного добра, потому что такие неравные браки всегда бывали неудачны и счастье, приносимое ими в первое время, бывало непродолжительно. Я изложила ему все эти доводы и много других, которых я теперь не помню. Но ничто не заставило его отказаться от своего намерения, – также точно человек, который занимает, не намереваясь уплатить долг, не обращает почти никакого внимания на условия договора. В тоже время мысленно я говорила и самой себе: «Что же, не я буду первая, которая, благодаря супружеству, возвышается из низкого положения до высокого; и дон-Фернанд будет не первым, которого красота или, вернее, слепая страсть заставила вступить в брак, несоответствующий знатности его происхождения. Если я не хочу ни переделывать свет, ни создавать новые обычаи, то я буду вправе воспользоваться честью, представляемой мне судьбою, потому что если бы даже обнаруживаемая им любовь продлилась только до того времени, пока не удовлетворятся его желания, то все-таки, перед Богом я буду его супругой. Если же я захочу удалить его своим презрением и своею суровостью, то он теперь в таком состоянии, что, кажется, готов забыть всякие обязанности и употребить насилие, и тогда я останусь лишенной не только чести, но и оправдания в своем проступке, в котором меня может упрекнуть всякий, кто не знает, насколько я в нем невиновна. В самом деле, какими доводами можно бы было уверить моих родных и знакомых в том, что этот господин вошел в мою комнату без моего согласия? – Все эти вопросы и ответы моментально промелькнули в моем уме, но в особенности стали меня колебать и влечь к погибели клятвы и обещания дон-Фернанда, призывавшиеся им свидетели, слезы, проливаемые им в изобилии, и, наконец, обаяние его прекрасной наружности, которое, вместе с такою истинною страстью, было бы в состоянии покорить и всякое другое сердце, такое же свободное и благоразумное, как и мое. Я позвала мою служанку, чтобы и она, как живой свидетель, присоединилась к призываемым им небесным свидетелям; дон-Фернанд повторил и подтвердил свои первые клятвы: он снова призывал всех святых в свидетели и осыпал себя тысячами проклятий в том случае, если бы он нарушил свое обещание; глаза его наполнились новыми слезами, грудь была взволнована вздохами, он еще крепче сжал меня в своих объятиях, из которых я ни на мгновение не могла высвободиться, наконец, когда служанка опять вышла из комнаты, он запятнал меня позором и себя изменою. День, следовавший за ночью моего падения, не наставал так скоро, как, мне думается, желал того дон-Фернанд: известно ведь, что после того, как преступное желание насыщено, живейшим желанием бывает покинуть место его удовлетворения. Так, по крайней мере, думала я, когда увидала, как дон-Фернанд торопился уйти. Та же служанка, которая провела его в мою комнату, до рассвета вывела его из дома. При прощаньи со мной он повторил, хотя и с меньшею силою и с меньшим жаром, чтобы я положилась на его честь и верила действительности и искренности его клятв; и для того, чтобы придать больше веры своим словам, он снял с своего пальца богатое кольцо и надел его на мой. Наконец, он меня покинул, и, не знаю, в грустном или радостном настроении осталась я одна. Одно только могу я сказать, что я была смущена и задумчива и так поражена происшедшим, что у меня не хватило духу и даже в голову не пришло бранить служанку, изменнически спрятавшую дон-Фернанда в моей комнате; я не могла все еще решить считать случившееся добром или злом. При разлуке с дон-Фернандом я ему сказала, что тем же путем он может тайно посещать меня и в следующие ночи, потому что до того времени, когда он сочтет удобным огласить наш брак, я все-таки буду принадлежать ему. Но, кроме следующей ночи, он больше не являлся, и в течение месяца были напрасны все мои старания увидать его в церкви или на улице, хотя я и знала, что он не покидал города, а большую часть времени посвящал страстно любимой им охоте. Увы! как длинны и грустны казались мне эти дни и часы! я начала сомневаться в его честности и даже совсем перестала ей верить. Моей служанке пришлось в это время выслушать множество упреков за ее дерзость, хотя прежде я и не думала упрекать ее в этом. Мне приходилось делать усилие над собою, удерживать свои слезы и притворяться веселой, чтобы избегнуть вопросов моих родных о причине моей грусти и не употреблять для ее объяснения лжи. Но такое натянутое положение длилось недолго. Настала минута, когда мое терпение истощилось, когда меня покинули всякая рассудительность и всякая сдержанность и мой гнев излился наружу. Это произошло тогда, когда, по прошествии некоторого времени, у нас распространилась новость, будто бы дон-Фернанд женился в соседнем городе на молодой особе замечательной красоты и из благородного семейства, хотя и не настолько богатой, чтобы, благодаря одному только приданому, рассчитывать на такой знатный союз. Говорили, что ее зовут Люсиндой, и рассказывали много странных слухов о происшедшем во время бракосочетания. Услыхав имя Люсинды, Карденио только пожал плечами, наморщил брови и закусил губы; по щекам его потекли ручьи слез. Но Доротея, не прерывая нити своего рассказа, продолжала: – Эта печальная новость вскоре дошла до меня; но вместо того, чтобы оледенить, она воспламенила мое сердце такою злобою, что я едва не выбежала из дома, чтобы громкими криками разгласить по городским площадям бесчестную измену, жертвой которой стала я. Но эта ярость успокоилась несколько, когда мне пришел в голову один план, который я и привела в исполнение в следующую же ночь. Я переоделась в эти платья, данные мне одним слугою моего отца, которому я рассказала о своем несчастьи, прося его проводить меня до города, где я намеревалась отыскать своего врага. Слуга, попробовав убедить меня в рискованности и неблагопристойности моего предприятия и увидав, однако, что я твердо решилась, согласился сопровождать меня, как он выразился, хоть на край света. Я немедленно же положила в холщевый мешок женское платье, деньги и драгоценности, на случай нужды, и в тихую ночь, не сказав ничего вероломной служанке о моем бегстве, покинула родительский дом, сопровождаемая слугою и обуреваемая тысячею смутных мыслей. Я пошла в город пешком; но мне страстно хотелось поскорее придти туда, и если уже не помешать тому, что, по моему мнению, безвозвратно совершилось, то, по крайней мере, спросить дон-Фернанда, как у него хватило бесстыдства на такой поступок, – и это желание как будто придавало мне крылья. Через два с половиной дня я прибыла в город и прежде всего осведомилась о доме родителей Люсинды. Первый же встречный, к которому я обратилась с этим вопросом, сообщил мне больше, чем я желала бы знать. Он указал мне их дом и рассказал о случае, происшедшем на обручении их дочери и ставшем предметом разговоров и пересудов во всем городе. Я узнала от него, будто бы в тот вечер, когда праздновалась свадьба дон-Фернанда с Люсиндою, невеста, произнеся да на вопрос, согласна ли она взять его в супруги, упала в обморок, и что, когда ее супруг захотел расшнуровать ее, чтобы сделать дыхание свободным, то нашел записку, написанную собственною рукой Люсинды; в этой записке она объявляла, что она не может быть супругою дон-Фернанда, так как она стала супругою Карденио (одного благородного дворянина из того же города, как мне сообщил рассказчик) и что она дала свое согласие на брак с дон-Фернандом только для того, чтобы не ослушаться родителей. В конце записки она уведомляет, что она решила убить себя по окончании свадебных церемоний, и объясняет причины, побудившие ее к самоубийству. По слухам, то, что у ней было такое намерение, подтверждалось еще и кинжалом, который нашли спрятанным под ее свадебным платьем. Тогда дон-Фернанд, считая себя обманутым и оскорбленным Люсиндою, бросился к ней, лежавшей еще в обмороке, и хотел заколоть ее тем же кинжалом, который был найден у ней на груди; и он сделал бы так, если бы ее родители и присутствовавшие не удержали его. Затем, добавляют, что дон-Фернанд немедленно же вышел, а Люсинда очнулась от своего обморока только на другой день и рассказала тогда своим родителям, как она стала законною женою Карденио, о котором я уже упоминала. Я узнала, кроме того, что, если верить ходившим слухам, Карденио присутствовал при бракосочетании и, увидав свою возлюбленную обрученною с другим, чего он никогда не считал возможным, в отчаянии покинул город, предварительно написав письмо, в котором он жалуется на измену Люсинды. Это происшествие было известно всему городу и служило почти единственным предметом всех разговоров. Но еще большие толки возбудило известие о том, что Люсинда исчезла из дома своего отца и даже из города и все поиски ее были напрасны, ее несчастные родители чуть не потеряли рассудка, не зная, на что решиться, чтобы ее найти. Все эти новости несколько воодушевили меня надеждою, и я считала меньшим несчастием для себя совсем не найти дон-Фернанда, чем найти его женатым. Действительно, мое горе не казалось мне уже таким безнадежным, и я старалась убедить себя, что, может быть, небо поставило это непредвиденное препятствие второму браку дон-Фернанда с целью напомнить ему об обязательствах, принятых им при первом, и заставить его поразмыслить о том, что он христианин и должен заботиться о спасении своей души больше, чем о земных расчетах. Я перебирала в голове все эти соображения и утешалась без всякого основания для утешения, мечтая об отдаленном будущем, чтобы иметь силы вести жизнь, какой я предалась из презрения к настоящему. «Бродя по городу и не зная, на что решиться после того, как мне не удалось встретить дон-Фернанда, я услыхала глашатая, громко объявлявшего на улицах большое вознаграждение тому, кто меня найдет, и описывавшего мой возраст, наружность и одежду, и услыхала также молву, рассказывавшую, будто бы сопровождавший меня слуга похитил меня из родительского дома. Этот новый удар поразил меня в самое сердце; с отчаяньем увидела я, каким позором покрылась моя репутация, потому что как будто было недостаточно, чтобы я потеряла ее чрез свое бегство, и моим сообщником, предметом моих мыслей, надо было сделать такого грубого и недостойного человека. Как только я услыхала это объявление, я немедленно же покинула город в сопровождении слуги, начавшего, по-видимому, колебаться в верности, в которой он обещал пребывать ко мне при всякого рода испытаниях. Из боязни быть узнанными, мы в туже ночь зашли в самую глубину этих гор; но справедливо говорят, что одна беда влечет за собою другую и конец одного несчастия служит обыкновенно началом другого. Так же случилось и со мною: как только мой служитель, до сих пор верный и преданный, увидал, что мы одни в этой пустыне, он, побуждаемый больше своею развращенностью, чем моею красотою, захотел воспользоваться случаем, казавшимся ему таким удобным в этом совершенном уединении. Позабыв почтение ко мне и всякий страх к Богу, он осмелился обратиться ко мне с бесстыдною речью, когда же я с справедливым презрением отвергла его бесчестные предложения, то он бросил просьбы, к которым он прибег сначала, и решил перейти к насилию. Но справедливое небо, редко оставляющее без внимания и помощи честные намерения, явило свое покровительство и моим намерениям, и я, без особого труда, не смотря на недостаточность моих сил, сбросила наглеца в пропасть, где он и остался, не знаю, живым или мертвым. Насколько позволяли мне усталость и страх, я немедленно же поспешила углубиться в эти горы с единственным намерением спрятаться там от моих родителей и от посланных ими на мой поиски. С тех пор прошло уже несколько месяцев. Я вскоре встретила пастуха, который взял меня в свои помощники и привел в деревушку, расположенную в самом сердце этих гор. С этого времени я стала служить у него, стараясь целый день быть в полях, чтобы укрыть от взоров людей волосы, которые, без моего ведома, выдали меня вам. Но все мое искусство и все мои заботы оказались в конце концов напрасными. Мой хозяин заметил, что я не мужчина, и почувствовал такия же греховные желания, как и мой слуга. Зная, что не всегда судьба, вместе с опасностью, представляет и средство избегнуть ее, и что нельзя постоянно рассчитывать на близость пропасти, в которую я могла бы сбросить хозяина так же, как сбросила слугу, – я сочла более благоразумным бежать и еще раз скрыться в этом диком убежище, чем опять пробовать мои силы и действие моих убеждений. Я опять принялась искать среди этих утесов и лесов такое место, где я могла бы беспрепятственно излить пред небом мои вздохи и слезы, где я могла бы молить его умилосердиться над моими несчастиями и помиловать меня, или положив им конец или оставив меня навеки в этом уединенье и покрыв забвением самую память о несчастной, которую злословие так безвинно преследует и терзает. ГЛАВА XXIX Рассказывающая об остроумной хитрости, которая была употреблена для того, чтобы заставить нашего влюбленного рыцаря покинуть наложенное им на себя суровое покаяние – Такова истинная история моих печальных приключений, господа. Смотрите и судите сами, достаточно ли у меня причин, чтобы предаваться беспрестанным вздохам, которые, как вы слышали, вместе со словами вырываются из моей груди, и проливать горькие слезы, которые, как вы видели, текли из моих глаз. Подумав о характере моих бедствий, вы сами признаете, что всякое утешение – излишне для меня, ибо помочь мне ничем нельзя. Я обращаюсь к вам только с одной просьбой, которую вам легко исполнить: укажите мне, где бы я могла вести жизнь, не подвергаясь опасности потерять ее каждое мгновение от страха и опасений, что меня могут, наконец, найти ищущие меня. Я уверена, что мои родители, нежно любящие меня, с радостью примут меня; но при мысли о том, что я явилась пред ними иною, чем они надеялись, мною овладевает страшный стыд, и я лучше предпочту навсегда остаться в вечном изгнании и вдали от их взоров, чем согласиться прочитать в их глазах мысль о том, что мое лицо утратило ту чистоту и ту невинность, которые они ожидали от своей дочери. Произнеся эти слова, она умолкла и краска стыда и сожаления, которыми была полна душа ее, покрыла ее лицо. Слушавшие рассказ о ее несчастиях снова почувствовали удивление и сострадание к ней, внушенные ею с первого раза. Священник хотел было обратиться к ней с утешениями и советами, но Карденио предупредил его: – Как, сударыня! – воскликнул он, – вы – прелестная Доротея, единственная дочь богатого Кленардо! Доротея была поражена, когда услыхала имя своего отца и увидала жалкую наружность называвшего его – нам уже известно, как был одет Карденио. – Кто вы, мой друг, – обратилась она к нему, и почему вы знаете имя моего отца? Если не изменяет мне память, я, кажется, ни разу не назвала его в продолжение моего рассказа. – Я тот несчастный, которого по вашим словам, сударыня, Люсинда назвала своим мужем; – ответил Карденио, – я – злополучный Карденио, которого вероломство того же человека, ставшего виновником и вашего настоящего состояния, довело до такого положения, в котором вы меня видите нагим, оборванным, лишенным всякого утешения на земле и, что еще хуже, лишенным даже рассудка, так как, кроме немногих минут, посылаемых мне небом, я уже больше не обладаю своим разумом. Да, Доротея, я был свидетелем и жертвою развращенности дон-Фернанда, я ждал до тех пор, пока Люсинда произнесла роковое «да», беря его в супруги; но у меня не хватило мужества дождаться и посмотреть, какие последствия будут иметь ее обморок и найденная записка, спрятанная у ней на груди, ибо у души моей не стало силы выносить столько сразу обрушившихся на нее несчастий. Потеряв терпение, я вышел из дома и, оставив хозяину гостиницы письмо для передачи в руки Люсинды, отправился в эту пустыню с намерением окончить здесь мою жизнь, которую я с тех пор возненавидел, как моего смертельного врага. Но небо не хотело отнять ее у меня, отнявши у меня только разум, и сохранило меня, может быть, для счастья встретить сегодня вас; потому что, если все рассказанное вами верно, как я это думаю, то возможно, что небо готовит лучший конец наших бедствий, чем мы это думаем. Если правда, что Люсинда не может стать супругой дон-Фернанда, потому что, как она открыто объявила, принадлежит мне, и дон-Фернанд не может на ней жениться, так как он принадлежит вам, – то мы можем еще надеяться, что небо возвратит вам все нам принадлежащее, так как наше достояние продолжает существовать, не уничтожено и не стало собственностью других. Если же нам остается это утешение, основанное не на безумных мечтах и пустых надеждах, то я умоляю вас принять в вашей благородной душе новое решение, согласное с тем, какое я принимаю сам, и воскресить в себе надежду на лучшее будущее. Я же клянусь вам честью дворянина и христианина не покидать вас до тех пор, пока вы не будете возвращены дон-Фернанду. Если моим убеждениям не удастся заставить его признать ваши права, то я, как дворянин, помощью других убеждений, сумею вызвать его на правый бой со мною, в отмщение за зло, причиненное им вам; об оскорблении же, понесенном мною, я вспоминать не стану – мщение за них я предоставляю небу и беру на себя только мщение за ваши обиды. Все сказанное Карденио до такой степени усилило изумление Доротеи, что, не зная, как благодарить его за такие предложения услуг, она хотела броситься к его ногам и обнять их, но Карденио не допустил ее до этого. Добрый лиценциат заговорил за них обоих; он одобрил мудрый проект Карденио и советами и просьбами убеждал их отправиться с ним вместе в его деревню, где они могут запастись всеми необходимыми им вещами и условиться, как отыскать дон-Фернанда, ввести Доротею в родительский дом и сделать все прочее, что окажется нужным. Карденио и Доротея с признательностью приняли его предложение. Цирюльник, до сих пор безмолвно слушавший, тоже сказал небольшую речь и с тою же любезностью, как и священник, вызвался служить им, чем может. Кстати, он вкратце рассказал о причине, приведшей их в это место, а также и о странном сумасшествии Дон-Кихота, на поиски которого они послали его собственного оруженосца, ожидаемого ими теперь. Тогда Карденио вспомнил, но как сквозь сон, о своем столкновении с Дон-Кихотом, будучи не в силах однако вспомнить о поводе ссоры. В эту минуту послышались крики; священник и цирюльник сейчас же узнали голос Санчо Панса, который, не найдя их в том месте, где он их оставил, звал их во все горло. Они со всей компанией пошли к нему навстречу, и, когда они стали торопить его сообщить им известия о Дон-Кихоте, Санчо рассказал им, как он нашел своего господина голым, в одной только сорочке, сухим, тощим, испитым и умирающим от голода, но все-таки вздыхающим постоянно но своей даме Дульцинее. – Я ему сказал, – добавил он, – что она приказывает ему покинуть это место и отправиться в Тобозо, где она станет его ожидать; но он ответил мне, что он решился до тех пор не появляться в присутствии ее красоты, пока не совершит подвигов, которые сделали бы его достойным ее благосклонности. Но, право, если это еще немного продолжится, то моему господину грозит сильная опасность никогда не сделаться ни императором, как он обязался, ни даже архиепископом, а это уж самое меньшее для него. Подумайте же, ради самого неба, как поступить, чтобы вытащить его оттуда. Лиценциат ответил Санчо, чтобы он не беспокоился и что они сумеют извлечь его господина, несмотря на все нежелание последнего, из места его покаяния. Потом он рассказал Карденио и Доротее о средстве, придуманном им для излечения Дон-Кихота, или, по крайней мере, для возвращения его домой. Доротея охотно вызвалась исполнить роль угнетенной девицы, которую, по ее словам, она исполнит лучше, чем цирюльник, тем более, что у ней есть и женские платья, позволяющие ей быть совершенно естественной; изображение этого действующего лица, добавила она, тем увереннее можно возложить на нее, что она прочитала достаточное количество рыцарских книг и знает, в каком духе безутешные девицы просят милости у странствующих рыцарей.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!