Часть 49 из 111 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
В этом месте их беседы их настиг один человек, ехавший той же дорогой на прекрасной серой кобыле в яблоках. На нем был габан[123] из тонкого зеленого сукна с отделкой из коричневого бархата, а на голове шляпа такого же бархата. Упряжь на кобыле была убрана в зеленый и фиолетовый цвета. Всадник был при мавританском палаше, висевшем на перевязи зеленой с золотом. Сапоги были так же расшиты, как и перевязь. Что касается шпор, то они не были позолочены, а покрыты лишь зеленым лаком, но так были полированы и так блестели, что более совпадали со всем нарядом, чем если бы они были из чистого золота. Поравнявшись с ними, путешественник вежливо поклонился и, пришпорив лошадь, хотел проехать мимо, но Дон-Кихот его удержал.
– Милостивый государь, – сказал он ему, – если ваша милость едете тем же путем, что и мы, и если вам не к спеху, мне было бы очень лестно продолжать путь с вами вместе.
– В сущности, – отвечал путник, – если бы я не проехал так быстро, если бы не боялся, чтобы соседство моей кобылы не обеспокоило этого коня.
– О, сударь, – воскликнул тотчас же Санчо, – вы можете придержать свою кобылу, потому что конь наш самая честная и самая благовоспитанная на свете лошадь. Никогда в подобных случаях он не совершает ни малейших проказ, а единственный раз, когда он забылся, мы с господином заплатили ему за это с большими процентами. Но, впрочем, повторяю, что ваша милость можете оставаться около нас сколько угодно, потому что подавайте этому коню эту кобылу хоть на блюде, он ее даже не отведает.
Путник придержал лошадь за узду, удивленный и манерами и наружностью Дон-Кихота, ехавшего с обнаженной головой, так как Санчо держал его шлем повешенным как чемодан на луке своего ослиного седла. И если человек в зеленой одежде внимательно разглядывал Дон-Кихота, то Дон-Кихот еще более внимательно разглядывал человека в зеленой одежде, потому что он казался ему человеком значительным и знатным. Он казался человеком лет пятидесяти; в волосах его едва проглядывала проседь. Нос у него был орлиный; взгляд полувеселый, полусерьезный; наконец, в своем наряде и манерах он являл человека прекрасных качеств. Что касается его, то суждение его о Дон-Кихоте сводилось к тому, что он никогда не видел человека подобного рода и с подобной внешностью. Все его удивляло: и длина его лошади, и высота его стана, и худоба, и желтый цвет его лица, и оружие, и вид, и наряд, вся эта фигура, наконец, какой давно не было в той стороне видно. Дон-Кихот очень хорошо заметил, с каким вниманием рассматривает его путник, и в его удивлении он прочел его желание. Всегда вежливый и всегда готовый сделать удовольствие всем на свете, прежде, нежели незнакомец обратился в нему с каким-либо вопросом, он его предупредил и сказал:
– Фигура, которую ваша милость видите во мне, так нова, так необычна, что я не удивляюсь, если она вас поразит. Но ваша милость перестанете удивляться, если я скажу вам, что я рыцарь, из тех, о которых люди говорят, что они отправляются на поиски за приключениями. Я покинул свою родину, я заложил свое имение, я отказался от домашнего покоя и много дней тому назад кинулся в объятия судьбы, чтобы она повела меня, куда ей угодно. Я хотел воскресить блаженной памяти странствующее рыцарство, и здесь спотыкаясь, там падая, а далее подымаясь, я выполнил уже большую часть своего намерения, помогая вдовам, охраняя девиц, покровительствуя малолетним и сиротам, исполняя обязанности, свойственные странствующим рыцарям. Своими многочисленными, доблестными и христианскими подвигами я и заслужил, что в печатных строках стал известен почти всему земному шару. Триста тысяч томов моей истории уже отпечатаны, и, если небо не воспротивится, она будет отпечатана тысячу раз в трехстах тысячах экземплярах. В конце концов, чтобы все заключить в несколько слов или, вернее, в одно слово, я вам скажу, что я – рыцарь Дон-Кихот Ламанчский, называемый рыцарем Печального Образа. И хотя похвалы самому себе цены не имеют, но я бываю иногда вынужден расточать их себе, за недостатком других, кто мог бы их говорить. Итак, господин дворянин, ни эта лошадь, ни это копье, ни этот щит, ни этот оруженосец, ни все мое вооружение, ни бледность моего лица не будут вас более удивлять, когда вы знаете, кто я такой и какова моя профессия.
Высказав эти слова, Дон-Кихот замолчал, а человек в зеленой одежде так долго медлил ответом, что можно было думать, что он никогда не заговорит. Однако, после долгого молчания, он сказал:
– Вам действительно, господин рыцарь, удалось в моем удивлении угадать мое желание; но вам не удалось также прекратить мое удивление, вызванное вашим видом, потому что хотя вы и сказали, сударь, что достаточно будет знать, кто вы, чтобы перестать удивляться, но это совсем не так. Напротив, теперь, когда я это знаю, я остаюсь еще более удивленным, еще более пораженным, нежели прежде. Как! возможно ли, чтобы в настоящее время на свете были странствующие рыцари, и чтобы напечатанное о странствующих рыцарях относилось к действительно существующим? Я не могу себя убедить, чтобы ныне существовал на земле кто-либо, ограждающий вдов, защищающий девиц, уважающий замужних женщин, помогающий сиротам. Я не поверил бы этому, если бы в вашей милости я не видал этого собственными глазами. Да будет благословенно небо, допустившее, чтобы напечатанная, по вашим словам, история ваших благородных и истинных подвигов рыцарства повергла в забвение бесчисленные выходки ложных странствующих рыцарей, наполнявших мир, в ущерб добрым делам и в опровержение добрым рассказам!
– Многое можно сказать, – отвечал Дон-Кихот, – по вопросу о том, выдуманы или невыдуманы истории о странствующих рыцарях.
– Как, – возразил зеленый путник, неужели есть хоть один человек, сомневающийся в ложности этих историй?
– Я сомневаюсь, – отвечал Дон-Кихот, – но пока оставим это, и если наше путешествие продлятся несколько, я надеюсь на Бога, что мне удастся доказать вам, что вы дурно делали, следуя примеру тех, кто считает доказанным, что эти истории неистинны.
Это последнее замечание Дон-Кихота внушило путнику подозрение в том, что мозг рыцаря омрачен, и он стал ждать другого случая, который подтвердил бы эту мысль. Но, прежде нежели перейти к новым предметам беседы, Дон-Кихот попросил его со своей стороны сказать, кто он такой, так как сам он отдал отчет о своем положении в свете и о своем образе жизни. На это человек в зеленом габане сказал:
– Я, господин рыцарь Печального Образа, гидальго; родился в крепости, куда мы едем сегодня обедать, если Богу будет угодно. Средства мои невелики; зовут меня Дон Диего де Миранда. Жизнь свою я провожу с женой, детьми и друзьями. Занимаюсь охотой и рыбной ловлей, но не держу ни соколов, ни гончих собак, довольствуюсь одной послушной легавой собакой или смелой ищейкой. Есть у меня около шести дюжин книг, частью на испанском, частью на латинском языках, одни исторические, другие религиозного содержания. Что касается рыцарских книг, они еще не переступали порога моего дома. Я пересматриваю книги светского содержания охотнее, нежели религиозные, но при условии, чтобы они давали честное препровождение времени, удовлетворяли хорошим языком, удивляли и нравились по замыслу. А таких книг очень мало в нашей Испании. Иногда я обедаю у своих соседей я друзей, но чаще я их в себе приглашаю. Обеды мои отличаются чистотой, изяществом и достаточным обилием. Я не люблю дурно говорить о людях и не позволю, чтобы о них дурно говорили в моем присутствии. Я не выведываю, как живут другие, и не выслеживаю их поступков. Я хожу в церковь ежедневно; отдаю бедным часть своего состояния, не рисуясь добрыми своими делами, не давая доступа в душу свою ханжеству и тщеславию, этим врагам, незаметно овладевающим самыми скромными и осмотрительными сердцами. Я стараюсь мирить ссорящихся; я чту матерь Божию и глубоко верую в бесконечное милосердие Господа нашего Иисуса Христа».
Санчо весьма внимательно выслушал это повествование о жизни и занятиях гидальго. Находя такую жизнь хорошею и святою, и полагая, что тот, кто ее ведет, должен творить чудеса, он соскочил со своего осла и поспешно схватил правое стремя дворянина, потом со слезами на глазах и с благоговейных сердцем несколько раз поцеловал его ногу. Увидав это деяние, гидальго воскликнул:
– Друг, что вы делаете? Что кто за поцелуй?
– Позвольте мне целовать вас, – ответил Санчо, – потому что мне кажется, что ваша милость есть первый святой верхом на лошади, какого я видел во все дни моей жизни.
– Я не святой, – возразил гидальго, – а большой грешник. Вы же, друг, должны быть, по-видимому, причтены к добрым людям, судя по вашей простоте.
Санчо снова вскарабкался на своего осла, вызвав глубоко меланхолический смех своего господина и новое удивление Дон Диего.
Дон-Кихот спросил его, сколько у него детей, и прибавил, что древние философы, не знавшие истинного Бога, считали одним из верховных блат обладание всеми преимуществами природы и преимуществами счастья: многими друзьями и многочисленными хорошими детьми.
– Что касается меня, господин Дон-Кихот, – отвечал гидальго, – то у меня один сын, но такой, что, если бы его не было, я был бы, может быть, счастливее, нежели теперь, не потому, чтобы он был дурен, а потому что он не так хорош, как я бы желал. Ему теперь лет восемнадцать. Последние шесть лет он провел в Саламанке для изучения языков латинского и греческого. Но когда я пожелал, чтобы он перешел к изучению других наук, он оказался так пропитанным, так ушедшим в науку поэзии (если только она может назваться наукой), что нельзя было никак заставить его успевать в науке права, которую я хотел, чтобы он изучил, или в науке всех наук – богословии. Я хотел бы, чтобы он был венцом своего народа, потому что в ваше время короли великолепно награждают добродетельных литераторов,[124] потому что литература без добродетели то же, что жемчуг в навозе. Он ежедневно проверяет, хорошо или дурно выразился Гомер в таком то стихе Илиады, пристойна или нет такая-то эпиграмма Марциала, так или иначе должен быть понят такой или иной стих Виргилия. Наконец, все его разговоры сводятся к книгам этих поэтов или книгам Горация, Персия, Ювенала, Тибулла, ибо современными стихотворцами он пренебрегает. А между тем, несмотря на нелюбовь к низменной поэзии, у него голова занята теперь исключительно составлением стихотворения на четверостишие, которое ему прислали из Саламанки и которое, мне кажется, есть тема для литературного состязания.
– Дети, милостивый государь, – отвечал Дон-Кихот, – вышли из чрева родительского, и их должно любить, хороши они или дурны, как мы любим тех, кто дает вам жизнь. Родителям надлежит вести их с детства по стезе добродетели, благовоспитанности, мудрой и христианской нравственности, дабы, выросши, они послужили опорой в старости их родителей и к славе их потомства. Что касается принуждения их к изучению той или иной науки, то я не нахожу этого ни благоразумным, ни предусмотрительным, напротив, давать им в этом советы, на мой взгляд, гибельно. Если только не нужно работать для хлеба насущного и если занимающийся на столько счастлив, что небо дало ему родителей, обеспечивающих ему пропитание, я того мнения, что ему следует предоставить выбор для изучения той науки, в которой он чувствует наибольшую склонность, и, если наука поэзии менее полезна, чем приятна, она, по крайней мере, не позорит того, это ею занимается. Поэзия, господин гидальго, есть, на мой взгляд, тоже, что молодая девушка нежного возраста и совершенной красоты, которую наряжают и украшают несколько других молодых девушек, то есть все другие науки, ибо ей должны служить они все и ею все возвышаться. Но эта достойная любви дева не хочет давать дотрагиваться до себя всякому, не хочет быть влекомой по улицам, выставляемой на показ на перекрестках и у всех четырех углах дворца.[125] Она представляет собой алхимию такой добродетели, что тот, кто умеет с нею обращаться, сделает из нее золото чистое неизмеримой ценности. Он должен держать ее на привязи и не давать ей перебегать в постыдные сатиры или недостойные сонеты. Ее ни в каком случае не должно продавать, разве только для героических поэм, плачевных трагедий, остроумных и забавных комедий; но она никогда не должна попадать в руки гаеров или невежественной черни, не способной ни оценить, ни узнать сокровищ, в ней заключающихся. И не думайте, сударь, чтобы я называл чернью исключительно простолюдинов или людей низкого происхождения. Тот, кто ничего не знает, будь он барин или даже князь, должен быть причтен к черни. Итак, кто будет обращаться с поэзией так, как я сейчас указал, тот сделает свое имя известным и почитаемым среди всех образованных народов земли. Относительно же того, сударь, что вы говорите, что сын ваш не очень почитает поэзию на кастильском языке, то я нахожу, что в этом пункте он ошибается, и вот мои соображения: великий Гомер не писал по-латыни потому, что он был грек, а Виргилий не писал по-гречески потому, что он был латинянин.[126] Словом, все древние поэты писали на языке, который они всосали с молоком матери, и не отправлялись на поиски за чужими языками для выражения их высоких мыслей. А когда это так, то всего благоразумнее было бы распространить это обыкновение на все народы и не пренебрегать, например, ни германским поэтом, потому что он пишет на родном языке, ни кастильским, ни даже бискайским, потому что они пишут на своих наречиях. Но я полагаю, что сын как, милостивый государь, не расположен не к поэзии народной, а к самим поэтам, которые суть собственно только рифмоплеты, не знакомые с другими языками, не знающие никаких наук, которые содействовали бы пробуждению, поддержке и украшению их природного таланта. И даже в этом можно ошибиться: потому что, по весьма основательному мнению, поэтами рождаются;[127] то есть, из чрева матери природный поэт выходит поэтом, и с одним этим дарованием, данным ему небом, без изучения и усилий, он творит вещи, которые оправдывают того, кто сказал: «Est Deus in nabis[128]» и т. д. Я же прибавлю, что природный поэт при помощи искусства будет выше того, кто захочет быть поэтом только потому, что знает искусство. Причина этому лежит в том, что искусство не превосходит природу, а совершенствует не таким образом, там, где природа примешивается к искусству, а искусство к природе, там создается истинный поэт. Итак, вывод из моей речи, господин гидальго, тот, что вы должны предоставить своему сыну идти туда, куда его влечет его звезда. Так как он учится настолько хорошо, насколько может, так как он счастливо миновал первые ступени наук, то есть древние языки, то с их помощью он достигнет вершины человеческих знаний, которые столь же приличествуют дворянину при шпаге и шляпе, для украшения и возвеличения его, как митры – епископам или тоги искусным юристам. Браните вашего сына, сударь, если он составляет сатиры, вредящие репутации других, наказывайте его и разрывайте в клочки его произведения. Но если он составляет поучения, на подобие Горация, где он осуждает все пороки вообще, с таким изяществом, как его предшественник, тогда хвалите его, ибо поэту позволительно писать против зависти, издеваться над завистниками в стихах и таким же образом относиться и к другим порокам, ни одной личности, однако, не называя. Но есть поэты, которые ради острого словца готовы подвергнуться ссылке на Понтийские острова.[129] Если поэт сам по себе нравствен, будут нравственны и стихотворенья его. Перо – язык души; какие мысли порождаются душою, такие писании начертывает перо. Если короли и принцы встречают чудесную науку поэзии в людях благоразумных, серьезных и добродетельных, они их почитают, уважают, обогащают и увешивают, наконец, листьями дерева, в которое молния никогда не ударяет,[130] чтобы показать, что никто не должен оскорблять тих, чело которых украшено подобными венками.
Человек в зеленом габане был настолько поражен речью Дон-Кихота, что мало-помалу стал отказываться от своего первоначального мнения об умственном его расстройстве. Санчо с половины этого рассуждения, не особенно пришедшегося ему по вкусу, уклонился в сторону, чтобы попросить немного молока у пастухов, находившихся по близости и пасших овец. Гидальго возобновил беседу, очарованный умом и рассудительностью Дон-Кихота, как вдруг этот последний, подняв глаза, увидал, что по дороге, до которой они следовали, приближается колесница, над которой возвышаются знамена с королевскими гербами. Ожидая нового приключения, он громко крикнул Санчо, чтобы тот подал ему шлем. Санчо, услыхав зов, покинул пастухов, изо всех сил стал пятками подгонять осла и поспешил к своему господину, с которым, как увидит читатель дальше, случилось безумное и ужасное происшествие.
ГЛАВА XVII
Где проявляется последний предел, какого достигла и могла достигнуть неслыханная храбрость Дон-Кихота в благополучном окончании, данном им приключению со львами
История передает, что когда Дон-Кихот позвал Санчо, чтобы тот передал ему его головной убор, Санчо покупал творог у пастухов. Поспешив на зов своего господина и не зная, что делать с творогом и во что его положить, он, чтобы не потерпеть убытки, так как за творог уже заплатил, порешил опустить его в шлем своего господина. После этой прекрасной выходки, он отправился к Дон-Кихоту, который ему сказал:
– Друг, дай мне, дай мой шлем, потому что, либо я ничего не понимаю в деле похождений, либо я вижу там нечто такое, что обяжет меня и уже обязывает взяться за оружие.
Человек в зеленом габане, услыхав эти слова, стал смотреть во все стороны и ничего не увидал, кроме тележки, двигавшейся им навстречу с двумя или тремя вымпелами, из чего он заключил, что тележка везла королевскую казну. Он поделился этой мыслью с Дон-Кихотом, но тот не захотел придать этому веры, вполне убежденный, что все с ним случающееся должно быть приключение за приключением. Поэтому он отвечал гидальго: – Человек, готовый драться, уже наполовину дерется; я ничего не потеряю, приготовившись, потому что по опыту знаю, что у меня есть видимые и невидимые враги, и не знаю только, когда, где, в какое время и под каким видом им вздумается напасть на меня.
Затем, обернувшись к Санчо, он потребовал свой шлем, и тот, не успев вынуть оттуда творог, вынужден был так и подать его. Дон-Кихот, не заметив, что в шлеме что-то лежит, поспешно надел его на голову; но там как творог от давления стал выжиматься, то по лицу и бороде Дон-Кихота потекли струи молока. Это привело его в такой ужас, что он оказал Санчо:
– Что это, Санчо? Можно подумать, что мой череп размягчился, или что мозг мой растаял, или что вот льет с меня с головы до ног. Если правда, что это у меня выступил пот, то, конечно, не от страха. Правда, мне предстоит ужасное приключение. Дай мне, пожалуйста, что-нибудь, что бы обтереть глаза, потому что пот так льет у меня со лба, что ослепляет меня.
Санчо, не говоря ни слова, подал ему платок и возблагодарил Бога, что господин его не догадался, в чем дело. Дон-Кихот обтерся, потом снял шлем, чтобы поглядеть, отчего его голове стало так холодно. Увидав на дне шлема какую-то белую массу, он поднес ее к носу и, понюхав, вскричал:
– Клянусь жизнью госпожи Дульцинеи Тобозской, ты положил туда мягкого творогу, бездельник, нахал, неотесанный оруженосец!
Санчо ответил с большой флегмой и замечательным притворством:
– Если это творог, так дайте его сюда, я его съем, или лучше, пусть дьявол его есть, потому что он сам его туда положил. Неужто же я осмелился бы пачкать шишак вашей милости? Как бы не так! Право, сударь, Бог меня надоумил, что и меня преследуют волшебники, потому что я член и создание вашей милости. Это, верно, они положили туда эту пакость, чтоб рассердить вашу милость и заставить помять мне как следует бока. Только на этот раз они попали впросак, потому что мой господин, надеюсь, настолько знает меня, чтобы понять, что у меня нет ни творогу, ни молока и ничего подобного, и что если бы у меня было что-нибудь такое, я бы лучше положил это в желудок, чем в шишак.
– Все может быть, – ответил Дон-Кихот.
Между тем гидальго смотрел и удивлялся, я еще более удивился, когда Дон-Кихот, вытерев голову, лицо, бороду и шлем и вдев ноги в стремена, наполовину обнажил меч, схватил копье и вскричал:
– Теперь, что бы ни случилось, я готов сразиться хотя бы с самим дьяволом!
Тем временем подъехала телега с флагами. При ней были только возница, сидевший на одном из мулов, и человек на передке. Дон-Кихот преградил им путь и опросил:
– Куда вы едете, братцы? Что это за телега? Что вы везете в ней и что это за знамена?
Возчик ответил:
– Телега моя, а везу я в ней двух прекрасных львов в клетке, которых оранский губернатор посылает ко двору в подарок его величеству, а знамена эти королевские, в знак того, что все это принадлежит королю, вашему государю.
– А львы большие? – спросил Дон-Кихот.
– Такие большие, – ответил человек, сидевший в телеге, – что таких еще никогда не привозили из Африки в Испанию. Я сторож львов и возил их уже много, но ни одного еще не было такого. Это самец и самка. Лев в передней клетке, а львица в задней, и они теперь очень голодны, потому что еще ничего сегодня не ели. Поэтому пусть ваша милость посторонится и даст нам поскорее доехать до места, чтобы накормить их.
Но Дон-Кихот сказал, улыбаясь:
– Для кого львы, а для меня львята, для меня львята! Ну, черт возьми, эти господа волшебники, посылающие их сюда, увидят, такой ли я человек, чтобы пугаться львов. Слезайте, милый человек, и так как вы сторож, то откройте клетки и выпустите львов. Здесь, среди поля, я покажу им, что такое Дон-Кихот Ламанчский, назло и в пику волшебникам, которые мне их посылают.
– Ба, ба! – произнес про себя гидальго.
– Наш добрый рыцарь показал, кто он таков. Творог ему, должно быть, размягчил череп и разжижил мозг.
В эту минуту к нему подбежал Санчо.
– О, господин! – вскричал он. – Ради Бога постарайтесь, ваша милость, чтобы той господин не дрался с этими львами. Если он на них нападет, они нас всех растерзают.
– Да что, – спросил гидальго, – твой господин помешанный что ли, что ты боишься, что он станет сражаться с дикими зверями?
– Он не помешанный, – ответил Санчо, – но чересчур отважный.
– Я уж позабочусь, чтоб он не был слишком отважен, – сказал гидальго. И, приблизившись к Дон-Кихоту, который настаивал, чтобы сторож открыл ему клетки, он сказал: – Господин рыцарь, странствующие рыцари должны предпринимать приключения, которые представляют какую-нибудь надежду на успех, а не такие, которые не сулят ничего. Отвага, доходящая до сумасбродства, может быть скорее названа безумием, чем храбростью. К тому же львы эти не идут против вас: они об этом и не помышляют. Это подарок его величеству, и вам не подобает задерживать их и препятствовать их путешествию.
– Полноте, господин гидальго, – возразил Дон-Кихот. – Занимайтесь своей послушной легавой собакой и своей смелой ищейкой, и не мешайтесь в чужие дела. Это касается меня одного, и мне лучше знать, ради меня или ради другого кого приехали господа львы. Потом, обратившись к сторожу, он прибавил: – Клянусь Богом, дон бездельник, что я пригвозжу вас копьем к этой повозке, если вы сейчас же не откроете клеток.
Возница, видя такую решимость этого вооруженного по-военному призрака, сказал:
– Позвольте мне, ваша милость, отпрячь моих мулов и увести их в укромное местечко, прежде чем львы разбегутся. Если они растерзают мулов, я погибший человек, потому что мулы и телега все мое добро.
– О, Фома неверный! – вскричал Дон-Кихот. – Слезай, пожалуй, и отпрягай мулов и делай, что хочешь; но ты сейчас увидишь, что напрасно трудился и мог бы не давать себе труда отпрягать мулов.
Возница соскочил с телеги и живо отпряг мулов, а сторож львов тем временем сказал:
– Будьте все свидетелями, что я против воли и насильно вынужден открыть клетки и выпустить львов. Предупреждаю, что этот господин будет отвечать за все беды и убытки, которые наделают львы, и за мое жалованье и всякие другие вознаграждения. Скорее попрячьтесь, господа, пока я еще не выпустил их, а мне они зла не сделают.
Гидальго еще раз попытался отговорить Дон-Кихота от этого безумного поступка, говоря, что браться за такое предприятие, значит испытывать Бога. Но Дон-Кихот только сказал на это, что сам знает, что делает.
– Берегитесь! – продолжал гидальго. – Я отлично знаю, что вы ошибаетесь.
– Ну, милостивый государь, – ответил Дон-Кихот, – если вы не желаете быть свидетелем того, что разыграется, по вашему мнению, в трагедию, то поторопитесь пришпорить свою кобылу и уезжайте в безопасное место.
Услыхав эти слова, Санчо подошел со слезами на глазах и стал в свою очередь умолять Дон-Кихота отказаться от этого предприятия, в сравнении с которым все прежние – и ветряные мельницы, и ужасное приключение с валяльными мельницами и все вообще подвиги, которые он совершил в своей жизни, – были сущей благодатью.
– Берегитесь, господин! – говорил Санчо. – Кто знает, может быть, здесь и нет колдовства или чего-нибудь в этом роде. Я видел через решетку и щели клетки когти настоящего льва, и я знаю, что такие когти могут быть только у льва величиной с гору.
– Полно! – ответил Дон-Кихот. – От страху он тебе покажется, пожалуй, величиной с полмира. Ступай, Санчо, оставь меня одного. Если я здесь умру, ты знаешь ваше условие: ты пойдешь к Дульцинее, а дальше ты сам знаешь.
Он прибавил еще несколько слов, которые отняли у Санчо всякую надежду, чтоб он отказался от своего сумасбродного решения.
Человек в зеленом охотно воспротивился бы этому; но его остановило неравенство его оружия с вооружением Дон-Кихота, и притом он считал невозможным затевать ссору с сумасшедшим, каким был в его глазах Дон-Кихот. А так как этот последний возобновил свои угрозы сторожу, то гидальго решился пришпорить свою кобылу, Санчо – осла, а возница – своих мулов, чтобы как можно более удалиться от телеги, прежде чем львы будут выпущены из клеток. Санчо уже оплакивал смерть своего господина, уверенный, что тот на этот раз лишится жизни в когтях льва. Он проклинал свою звезду, проклинал тот час, когда ему вздумалось опять поступить в услужение; но, несмотря на слезы и вопли, не забывал стегать осла то одной, то другой рукой, чтобы как можно более удалиться ото львов.
Сторож, видя, что удиравшие отъехали уже далеко, снова стал уговаривать и просить Дон-Кихота.