Часть 9 из 11 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Заливаю глаза вином,
Чтоб не видеть лицо роковое,
Чтоб подумать хоть миг об ином.
Что-то всеми навек утрачено.
Май мой синий! Июнь голубой!
«Май мой синий, июнь голубой», – повторил Андрей эти наполненные свежим воздухом слова, а потом снова ухнул в удушливый сумрак:
Не с того ль так чадит мертвячиной
Над пропащею этой гульбой.
Что знал тогда, в девять-десять лет, Топкин о плохом? Да, конечно, кое-что знал. И видел про жизнь бандитов в фильмах «Место встречи», «Сыщик». Но стихи об этом читал впервые.
Ах, сегодня так весело россам,
Самогонного спирта – река.
Гармонист с провалившимся носом
Им про Волгу поет и про Чека.
«Про Чека… Про ЧК? Про чекистов?..»
Что-то злое во взорах безумных,
Непокорное в громких речах.
Жалко им тех дурашливых, юных,
Что сгубили свою жизнь сгоряча.
Строчки не плыли, а словно бы ковыляли, запинались, спотыкались, и от этого было еще страшней и удушливей.
Где ж вы те, что ушли далече?
Ярко ль светят вам наши лучи?
Гармонист спиртом сифилис лечит…
«Сифилис?!» – слово, которое нельзя говорить… За кидание друг в друга тряпкой, которой стирают мел с доски, ставили неуд по поведению, вызывали родителей к завучу. И не за саму игру наказывали, а за слово, что, кидая тряпку, нужно было выкрикнуть: «Сифа!» Нельзя говорить это слово. А тут написано, причем целиком, напечатано в книге.
Может, это какая-то секретная книга? Говорят, бывают такие, и их нельзя хранить. Андрей посмотрел, где ее выпустили. Москва. Издательство «Правда». 1977 год. Нет, не секретная… Тогда – почему?..
Дрожащими руками он поставил книгу на место, а потом много дней следил за родителями – подходят ли к шкафу, берут ли серый томик. Даже старался попозже засыпать: был уверен, что берут обязательно, читают, но наверняка по ночам, чтобы никто не видел.
Вспоминал слова няни из детского сада – «великий поэт». Неужели и она знает это – про «заливаю глаза вином», «сифилис»?!
А через некоторое время Андрей с родителями оказался в гостях у папиного сослуживца, прапорщика Кандаурова, местного жителя. День рождения отмечался или еще какое-то торжество.
Семья Кандаурова жила в своем доме, с печкой, скрипучим полом, запахом избы. И на неровно оштукатуренной, с проступающей дранкой, белёной стене Андрей увидел портрет Есенина. Молодой человек с желтыми волосами и очень-очень яркими губами. Серый пиджак, в руке – трубка. Внизу – витиеватая надпись: «Сергей Есенин». Полуфотография, полурисунок. Такие делали у них в городе в конторке под названием «Металлокерамика». Портреты на могилки…
Андрей смотрел в грустные голубоватые глаза Есенина, на жизнерадостного хозяина дома, на его всё посмеивающуюся жену, на своих родителей, у которых было веселое настроение, и не верил, что они читали стихи Есенина. Как можно радоваться после «что-то всеми навек утрачено»? Всеми, не только теми, из стихов…
* * *
Белёсая смесь не пилась. Действительно, как лекарство. Хм, которое не действует… Топкин выплеснул смесь в раковину, налил пастис по новой. Решил больше не разбавлять. В конце концов, сорок пять градусов – не смертельно. Раза два-три, больше чтоб показать, что не слабак, не ссыкло, приходилось глотать одеколон. И ничего, пережил, даже испытывал особое, не сравнимое с водочным или коньячным опьянение. А тут какая-то бодяга из травок… К тому же однажды пробовал абсент, когда ездил в Красноярск к приятелям, и тоже пил неразбавленным. Правда, немного – на много денег не было, пол-литра стоили тысячу с лишним. Распили компанией бутылочку, хоть узнали, что это… Зато после абсента налились «Байкалом» до ободов. Выжили.
Но все-таки волновался. Не из-за того именно, что собирался пить нечто новое, неизвестное, – чего волноваться в сорок лет по этому поводу? И не мысль, что он в Париже, волновала. Нет, другое волнение тормошило, другого свойства. Топкин не мог понять какого. Или не хотел понимать, боялся копаться в себе, разгадывать.
Поэтому подхватил одной рукой стакан, другой – ломтик сыра.
– Поехали! – выдохнул и влил в себя граммов тридцать; не успев разобрать вкус, зажевал сыром.
Проглоченный солоноватый комок стал спускаться в желудок, гася жжение. Приятное жжение крепкого алкоголя. Во рту же, несмотря на сырные остатки, было свежо, как после зубной пасты.
– А ничего-о. – И Топкин налил в стакан еще.
Пить сразу не стал, смотрел телевизор, где шла какая-то спортивная передача. Вроде давнишних советских «Веселых стартов» и гэдээровских «Делай с нами, делай как мы, делай лучше нас».
В детстве Топкин любил смотреть эти телесоревнования. Особенно ему нравился ведущий гэдээровской программы и его частая помощница – страшненькая и в то же время милая, обаятельная девочка. В них обоих словно бы вставляли какие-то мощные батарейки, заставлявшие постоянно двигаться брови, губы, щеки, глаза…
Конечно, смотрел и серьезные игры, болел за наших спортсменов на чемпионатах мира, Олимпиадах. В хоккее, правда, предпочтение отдавал канадцам.
В начале восьмидесятых советские хоккеисты побеждали почти во всех матчах, занимали и занимали первые места, а канадцы привозили на турниры студентов, почтальонов, страховых агентов, которые при помощи двух-трех профессионалов бились с нашими спаянными круглогодичными тренировками хоккеистами героически и отчаянно. Иногда от безысходности, видимо, они начинали драться, но советские богатыри и тут их били… В общем, тех канадцев-неудачников было жалко.
Но когда из сборной ушли Третьяк, Мальцев, Балдерис, Капустин, Шалимов, Шепелев, Жлуктов и наши стали проигрывать чаще и чаще, Топкин бросил канадцев. Но это не помогло – в начале девяностых советский хоккей с его почти сорокалетней цепью побед кончился, и интерес к этому виду спорта заметно упал. Впрочем, ко многому упал интерес тогда, и то время – время начала взрослой жизни – осталось в памяти Топкина почти сплошным темным пятном, освещенным несколькими светлыми вспышками: свадьба, своя квартира, дискотеки, на которые он ходил, уже не боясь вымерших бугров, свободно танцевал с молодой женой, которая в его сознании еще оставалась подругой, «его девушкой» Ольгой. У нее и фамилия осталась прежней, девичьей – Ковецкая. Ольга не проявила желания поменять фамилию, а Андрей не настаивал. И, как оказалось, правильно сделали – потом было меньше хлопот…
Уроки физры мало кто любил, хотя резвились – «бесились», как называли это учителя, – на переменах, после уроков до упаду. Но на физру даже самые активные шли как на пытку. Не нравилась дисциплина – требования Одувана построиться, бегать по кругу, трель его свистка, команды: «Правым плечом вперед! Левым!.. Упор лежа принять!»
Правда, на физре часто обнаруживалось, что одноклассницы, привычные, на которых и внимания не обращаешь, то есть не замечаешь перемен в них, оказывается, менялись, превращались в соблазнительных девушек… И как они умеют двигаться, как упруго у них подрагивает… И, бывало, у пацанов под трикошками вдруг возникал заметный, стыдный бугорок. Приходилось скорее опускаться на корточки – «блин, в боку закололо».
Но не меньше, а даже больше возбуждали воображение одноклассницы, которые не бегали и не прыгали, а сидели на лавке. Класса с шестого почти на каждом уроке было таких две-три. Они что-то говорили физруку, тот понимающе кивал и разрешал не заниматься. И словно бы появлялась какая-то новая, взрослая параллель между физруком, лысоватым жилистым дядькой, и тринадцатилетними девчонками. А пацаны, одноклассники девчонок, оставались еще в глуповатом щенячьем детстве.
Пацанов тревожило это, они пытались найти объяснение, почему девчонки время от времени не прыгают и не играют в баскетбол, а сидят на лавке и обмениваются с физруком многозначительными взглядами. И однажды кто-то в раздевалке ляпнул:
«Да у них течка».
«Какая течка? – сразу заинтересовались остальные. – Чё это?»
«Ну, когда внутри всё готово, чтоб ребенок стал развиваться. И им нельзя в эти дни на физру ходить».
«А потом? Почему детей нет?»
«Ну, их трудно заделать».
Теперь Топкин улыбался такому объяснению, а тогда, помнится, стал пристальнее приглядываться к одноклассницам. Каждая была теперь не просто девчонкой, симпатичной или страшненькой, а главное – существом, в котором в любой момент может появиться ребенок…
Странно, что, слыша в то время, да и раньше – чуть ли не с детского сада, – матерные и ругательные слова или те, что играли роль ругательных, вроде «педофил» с ударением на второй слог, Топкин и его сверстники довольно поздно узнали о менструации. Где-то в выпускных классах. Матери скрывали от родных свои критические дни, прятали кровавые ватки и тряпки, подруги не говорили об этих днях. Никому не могло прийти в голову громко объявить: «У меня менструация!» Не то что теперь, когда по телику в одной только рекламе прокладок об «этих днях» можно услышать сто раз на дню.
Почти перед каждым уроком физры и после него пацаны развлекались тем, что заталкивали кого-нибудь в девчоночью раздевалку. Тот, кого заталкивали, вроде бы сопротивлялся, а сам надеялся увидеть белое пятно голого тела, и так будоражил этот визг – как бы испуганный, возмущенный, а на самом деле… Классе в девятом девчонки перестали визжать, и забава сошла на нет…
Да, физру не любили, а вот во что с удовольствием играли лет в восемь-четырнадцать, так это в хоккей. Сначала – на свободном пятачке во дворе, а потом, немного повзрослев, – в хоккейной коробке. Той самой, где позже произошло побоище Армяна с Бессарабом.
Собирались пацаны примерно одного возраста из нескольких домов и часами гоняли шайбу по утоптанному снегу.
Лед в коробке не заливали. Может, краны не работали, шлангов не было или еще что мешало. Да он, по существу, был бесполезен: с конца ноября до конца марта держались такие морозы, что ноги в коньках коченели за считанные минуты. Для катания нужен был теплый вагончик рядом, а таковой имелся – да и то не каждый год – лишь на центральном катке, между Музыкально-драматическим театром и сквером возле гостиницы «Кызыл». Но там в хоккей не поиграешь – каток предназначался для чинного кружения.
Андрею нравилось стоять в воротах. Без преувеличений с рождения слышал из телевизора восторженно-уважительное: «Третья-ак!» – это когда Владислав Третьяк в очередной раз спасал ворота – и, подрастая, хотел, чтобы и про него так говорили: «То-опки-ин!»