Часть 2 из 3 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
От всех, с кем у меня устанавливалась какая-нибудь близость, привыкла я получать при встрече подтверждение, что мне рады. Всегда было это для меня важно, поддерживая мое собственное расположение к ним. И, встретив на следующий день со стороны Эмеренц полнейшее равнодушие, я была глубоко уязвлена именно в этом, естественном, а не каком-либо тщеславном ожидании ответного чувства.
После той нереальной почти ночи, которую провела Эмеренц подле меня, приоткрыв свое далекое детское «я», все мои волнения и тревоги улеглись, и я уснула под утро в полной уверенности, что все будет в порядке, ни на минуту не сомневаясь в благополучном исходе операции. Прежде словно какая-то пелена окутывала ее прошлое, все ее существо. Теперь предстала она в ярком блеске молний над колодезным журавлем, возле обугленных трупиков, одна посреди дикой степи на фоне клубящихся туч – и вся натянутость, напряженность меж нами разрядилась сама собой. Я ощутила ее не чуждой, а близкой себе, настоящим другом.
Но ни в квартире при моем пробуждении, ни на улице, когда я отправилась в больницу, ее не было, хотя заснеженный тротуар перед воротами был расчищен: явно ее работа. «Пошла мести у других», – сказала я себе в ее оправдание, приехав без тени прежнего гложущего беспокойства, уверенная, что меня ждут добрые вести. Так оно и вышло. В больнице оставалась я до полудня, вернулась проголодавшаяся и в твердом убеждении, что наверняка застану Эмеренц: сидит небось, изнывая от нетерпения. Не тут-то было. И мной овладело то острое разочарование, которое охватывает, когда являешься с радостным или роковым известием и натыкаешься на абсолютное безразличие. Вот когда, наверное, у нашего предка-неандертальца впервые комок подкатил к горлу: когда он, притащив убитого зубра, обнаружил, что не с кем поделиться этим триумфом: ни раны свои, ни добычу некому показать. Квартира была пуста. Не в силах поверить, что в такой день, не зная, жив мой муж или умер, Эмеренц может находиться еще где-то (да и снег к тому времени прошел, ничто ее на улице не держало), я заглянула туда-сюда, позвала несколько раз… но ее нигде не было. Всякий аппетит у меня пропал.
Нехотя стала я разогревать обед. Логически рассуждая, никакого права ожидать от нее столь многого я не имела, но не все же поддается логическому истолкованию – в том числе и такое вот чувство обманутых ожиданий, зияющей пустоты. В то утро Эмеренц, видимо, вообще не убиралась; даже скинутое мной байковое одеяльце так и осталось валяться скомканное на кушетке. Я привела все в порядок, вымыла посуду и опять направилась в больницу – за новыми хорошими вестями. Обретенная вновь внутренняя уверенность вернула мне твердость. «Ничего ей не скажу из того, что узнала у врачей, – решила я. – Зачем навязываться? Мои дела ее явно не интересуют. И где гарантия, что все рассказанное ею этой бредовой ночью после глинтвейна – правда. Уж слишком невероятно все, прямо какая-то фольклорная баллада в прозе. Вообще, что это я: Эмеренц да Эмеренц, совсем ненормальной надо быть, чтобы только о ней и думать».
Явилась она лишь поздно вечером, сообщив, что, может быть, и завтра убраться не успеет, снег, того гляди, опять повалит, ну да наверстает потом; хозяину-то лучше небось?.. И сводку погоды, и вопрос этот я оставила без ответа, демонстративно перелистывая книгу. Потом сказала: да, ему лучше, спасибо, можете идти. И Эмеренц, пожелав спокойной ночи, тотчас удалилась. Даже оставленную на кухне пустую кефирную бутылку не потрудилась снести за меня в мусорный бак и печку не затопила. Словно и не было никаких рассказов и глинтвейнов. Только через два дня снова объявилась – и тогда уж убралась основательно, не справляясь больше о «хозяине»: полагая, вероятно, что поправляется. Не любила лишних расспросов.
И после стала у нас бывать даже реже обычного. Обе мы были заняты своим: меня поглощала больница, ее – снегопады. Гостей я не принимала и сама почти не бывала дома. К Рождеству мужа наконец выписали; Эмеренц учтиво поздоровалась с ним, пожелав наискорейшей поправки, и по своему неписаному правилу явилась к нам с подкрепляющим питанием для выздоравливающего. На сей раз я внимательнее разглядела миску, которую она проносила мимо при уличных встречах. Это было тоже почти художественное изделие, как и тот бокал: фарфоровая супница на круглой ножке, с двумя ручками и вдобавок – с флагом национальных венгерских цветов и портретом Кошута[8] на крышке. В миске был куриный бульон с золотистыми блестками жира. Эмеренц, заметив, что меня больше занимает сама супница, объяснила: очень удобная вещь, это Гросманша, одна из ее прежних хозяек, подарила, когда антиеврейские законы[9] ввели. У Гросманши подавалась она, конечно, на стол, но не пускать же ее теперь под цветочный горшок. У Гросманши много и другого фарфора было, разных красивых изделий из стекла: бокал, который она приносила с глинтвейном, тоже от нее.
«Хорошенькое наследство», – с отвращением подумала я, и без того уже раздраженная этой принятой опять заученной позой благотворительницы. Для полноты картины оставалось только вообразить себе отталкивающие детали: как она увязывает чужие вещи в перерытой, оставленной хозяевами квартире. Мне перед Второй мировой войной очень повезло в том смысле, что я оказалась в среде, политически гораздо более осведомленной, нежели ближайшее мое, собственное венгерское окружение. Наверно, небезынтересно было бы описать то время, проведенное среди иностранцев, ранние молодые годы, о которых в книгах моих почти не упоминалось. Я-то знала, кого везли в тех товарных вагонах с задвинутыми дверями – кого, куда и зачем. И охотнее всего вернула бы Эмеренц эту миску с супом; да только не обошлось бы без словопрений, а мне не хотелось мужа волновать. Я пока оберегала его от слишком тесного соприкосновения с внешним миром, отцеживая для него все новости. Ведь он и еле живой выпрыгнул бы из постели, узнай только, что его кормят из супницы, которая принадлежала человеку, отправленному в газовую камеру. Эмеренц-то, наверное, рассуждала, как все: не возьму я – унесут другие. И я дала ему все доесть, доставив себе единственное удовольствие: не сообщив Эмеренц, что он впервые поел с аппетитом, хотя на сей раз она явно ожидала признания ее заслуг, все возясь на кухне, медля уходить. Но я, не поблагодарив, просто поставила перед ней пустую супницу и вернулась в комнату. Спиной почувствовала я ее вопросительный взгляд, довольная: пускай поудивляется, что это на меня нашло?! С торжествующим, не чуждым горделивого презрения чувством думала я: вот и разгадка, почему к себе не пустила. Прав мастер-умелец, подозревая, что у нее за запертой дверью ценности спрятаны, вещи увезенных на смерть, как их показывать? Еще опознают – что тогда будет!.. Зря она старалась, увязывала: теперь даже продать награбленное не может. Хороша, нечего сказать! От бедных Гросманов следа не осталось, а она себе на Тадж-Махалы[10] собирает. Нашла алиби: не хочет якобы кошку выпускать, вот и закрывается. Правдоподобное вроде объяснение, только недостаточное. О Гросмановом имуществе – вот о чем умалчивает эта легенда.
Эмеренц тоже была гордячка, еще побольше меня. Хотя и неприятно пораженная, не стала спрашивать, с чего это мы вдруг так к ней охладели. Муж, впрочем, и от природы был необщителен, его, как я говорила, и без того сковывало, не переставало сковывать присутствие Эмеренц, хотя он не признавался в этом. Словно какие-то токи исходили от нее, заряжая либо положительно, либо отрицательно; ее нельзя было просто не замечать, игнорировать, будто ее нет… И сама она перестала нас чем-либо угощать. И, думая, что разгадала тайну, я переменила мнение о ней, не считала ее больше натурой независимой и с незаурядным умом. Будь у нее ум, уж постаралась бы, наверно, хоть недостатки своего образования восполнить, ведь открывались же после сорок пятого года такие возможности. Начни она тогда учиться, министром стала бы теперь или послом… но зачем ей культура, образование? Ей только на то хватило ума, чтобы чужое загрести… а теперь вот благотворительностью занимается, из краденой супницы подкармливает – и в доверительные ночные часы голову мне морочит небылицами, которые где-нибудь на ярмарке подхватила или из бульварного романа, найденного на отцовском чердаке. Гроза, молния, колодец… это уж слишком, это пережим! Понятнее стали мне теперь ее аполитичность, ее нерелигиозность: и правда ведь лучше ни в каких публичных местах особенно не показываться, не так велик Будапешт, чтобы не разнеслась молва о ее вечно запертой квартире и не дошла до Гросмановых родственников, если уцелели таковые. Пораскинув мозгами – к тем же выводам придут, что и я. Да и зачем такой особе церковь, во что она вообще может верить?! Зима была снежная, у Эмеренц работы хоть отбавляй; у меня – тоже ни минутки свободной из-за мужниной болезни. И едва ли могло показаться таким уж странным, что мы больше не пускались с ней ни в какие разговоры.
Потом я нашла собаку. Муж снова стал выходить, снова ожил. За тридцать пять лет совместной жизни частенько случалось его выхаживать, иногда буквально вытаскивать у смерти из лап; но каждый раз он выходил победителем из всех переделок, включая последнюю. Первейшим жизненным стимулом, словно молодившим его, всегда и во всем оставалось для него: победить. Был как раз канун Рождества, мы, выписав лекарства, не спеша возвращались под редким мокрым снегом с амбулаторного приема – и под деревьями наткнулись на щенка, по самую шейку в сугробе. В фильмах о войне – о дальневосточных лагерях для пленных – приходилось видеть такой способ казни: закопают по уши, по самые ноздри в песок, так что нельзя и крикнуть, позвать, разве только застонать, проскулить. Вот и щенок скулил, будто в надежде, что заступятся, вызволят из беды. Неплохой психологический расчет: кто же в канун Рождества Христова обречет на гибель живое существо! Даже муж, не большой любитель животных, подчинился магии этого вечера. С трудом терпел он в доме посторонних, тем паче собак, которые не только на пищу, но и на чувства наши притязают – и все-таки помог мне извлечь щенка из мерзлого крошева. Мы, собственно, не собирались брать его насовсем, но и на улице оставить не могли: замерз бы до утра. Подумали, отдадим кому-нибудь. Но все равно предстояло немало хлопот: накормить, а главное – показать ветеринару.
– Вот так сюрприз, – сказал муж, в то время как щенок, высунув темную мордочку из-под мехового отворота моего пальто, испуганно таращился на дорогу и талая вода с его лап и брюшка стекала мне за пазуху. – Получили рождественский подарок.
Эмеренц уже управилась с праздничной уборкой, дома все блистало чистотой, и мы ломали по дороге голову, где же устроить щенка. Решили было в опустевшей после кончины моей матери комнате (которую мы даже не топили), обставленной красивой мебелью восемнадцатого века.
– Надеюсь, восемнадцатый век ему понравится, – заметил муж. – Но, правда, он только лет до двух будет ее грызть, потом перестанет.
Я промолчала. Муж был, несомненно, прав, но другого ничего не оставалось, даже если наш незадачливый приемыш всю мебель изгрызет. И мы двигались, шли молчаливым шествием в тот вечер под Рождество со священной черной реликвией у меня за пазухой, словно члены какой-то загадочной секты.
Эмеренц была как раз на кухне, нарезая рождественский пирог, но, увидев, кого мы принесли, тотчас бросила нож. Ни разу – ни до, ни после, когда она, исполнясь нерастраченной материнской любви, на все была готова ради меня, – не видела я ее такой, как в тот миг. Выхватив у меня щенка, растерла его усердно сухой тряпкой и опустила на каменный пол посмотреть, умеет ли ходить. Щенок плюхнулся беспомощно, откинувшись на тощенький задик: лапы, закоченевшие в снегу, не слушались его. Тут же он и наделал под себя со страха. Эмеренц набросила на лужицу газету, велев мне достать из встроенного шкафа махровую простыню поменьше. Я и не подозревала, что она знает, где что у меня лежит. Раскладывать все по местам неизменно предоставлялось мне самой; к тому, что не ее, Эмеренц не желала иметь никакого касательства. И вот выходило, что она прекрасно разбирается в содержимом моих шкафов. Не трогала ничего, но все примечала, вела свой учет.
Я принесла простынку, она запеленала щеночка, как малого ребенка, и стала прохаживаться с ним, что-то ему нашептывая. Я пошла к телефону: незачем медлить, уж коли хотим спасти найденыша. Комнату уже оглашал телевизор; атмосферой рождественских праздников с их предновогодними ароматами, огнями, музыкой повеяло и у нас. Многое я утратила из своего прошлого, но снежно-звездное рождественское настроение, неразлучное с образом младенца Иисуса у Богоматери на руках, осталось со мной. Эмеренц между тем, ничего не слыша и не видя, продолжала прохаживаться по передней и резким, надтреснутым голосом что-то напевать, самым неожиданным и трогательно-нелепым образом перескочив вдруг на колядки. С туго спеленатым черным щенком на руках казалась она каким-то карикатурным подобием материнства, настоящей абсурдистской Мадонной. Неизвестно уж, сколько бы она его так баюкала, если б за ней не прибежали: скорее, мол, воду надо перекрыть, труба лопнула, г-н Бродарич вызвал уже слесарей. С убийственным выражением передав мне щенка, Эмеренц ушла возиться с кранами, воду подтирать, но каждые четверть часа прибегала взглянуть, что с собакой, которую, покинув царство бенгальских огней, уже осматривал внявший нашим мольбам знакомый ветеринар. Эмеренц прислушивалась недоверчиво, врачей она не выносила, всех их поголовно считая невеждами и недоумками. В лекарства и прививки тоже не верила, утверждая, что слухи о бешеных лисах да кошках распускаются – и всякие там уколы и инъекции делаются – единственно ради наживы, чтобы содрать побольше.
Целые долгие недели шла борьба за собачью жизнь. Эмеренц, словечка не молвя, замывала следы, которые оставлял расстроенный собачий желудок; вопреки своим убеждениям пичкала щенка таблетками в мое отсутствие; придерживала, когда ему вкалывали антибиотики. А мы тем временем наперебой предлагали его знакомым, но все отказывались. Дали ему красивое французское имя, которым Эмеренц ни разу его не назвала, да и сам он пропускал его мимо ушей, но в остальном рос, вытягивался день ото дня, обнаруживая все присущие беспородным собакам привлекательные свойства и стороны, пока наконец совсем не поправился. Смышленостью, как вскоре оказалось, он далеко превосходил своих чистокровных сородичей, которые были у моих знакомых. Красавцем его нельзя было назвать, слишком уж смешанных кровей; но стоило заглянуть в его темные, сосредоточенные горящие глаза, чтобы уловить почти человеческую сметливость. И прежде чем выяснилось, что взять его нет охотников, мы к нему уже успели привязаться. Купили ему всю полагающуюся сбрую, корзинку для спанья, которую он в две недели изгрыз, раскидав измочаленные прутики по всей квартире, а сам приспособился спать у порога в собственной, уже пышной, чуть волнистой природной шубе. Быстро усвоил и всю обращаемую к нему лексику и стал равноправным членом семьи; личностью, одним словом. Муж иной раз погладит даже за сообразительность или забавную проделку. Я его любила, Эмеренц – обожала.
В памяти еще свежи были воспоминания о супнице, глинтвейне и всем, с ними связанном, – и я с некоторой иронией взирала на этого друга животных. Вчера еще без единого вздоха, единой слезинки провожала взглядом опломбированные вагоны, вместо скотины, по уверению «злостных сплетников», увозившие людей, а нынче распространяется с умилением, как быстро гуси, куры, утки привязываются к ней и как тяжко головы им рубить, горло перерезать – употреблять в пищу недавних добрых знакомцев, которые настолько-де привыкали к ней за несколько дней, что корм брали изо рта, вспархивали, садясь рядышком. И пока Эмеренц сама изъявляла собаке свои пылкие чувства, это меня скорее забавляло. Но заметив, что и та считает ее своей настоящей хозяйкой, я только что не в бешенство пришла. Ко всем нам пес подходил с разной меркой, к каждому было у него свое отношение. Со мной он фамильярничал, с мужем держался скромно, почти благонравно, а заслышав Эмеренц, кидался со всех ног к дверям, подвывая от радости. А она без конца втолковывала, объясняла ему, громко, раздельно, отчетливо, будто ребенка обучая – и не делая секрета из своей науки. Одно и то же твердила вслух, как стихотворение, нимало не заботясь, нравится нам или нет:
– На хозяйку свою – пожалуйста, прыгай, и руки, и в лицо можешь лизнуть, и поспать с ней на кушетке: она все стерпит, потому что любит. А хозяина не дразни, хозяин, он тише воды ниже травы, да неизвестно, что там, в тихом омуте, водится; эту воду, смотри, не мути; помни: ты на хорошем месте, лучше нельзя собаке и пожелать.
В отношении же себя вообще не наставляла, пес и без того угадывал, что от него требуется. К тому времени Эмеренц и кличку ему дала, назвав Виолой – ничуть не смущаясь тем, что он оказался кобельком. И, обращаясь к нему, уже не поучала, а дрессировала:
– Сидеть, Виола! Пока не сядешь, сахару не получишь. Сидеть! СИ-ДЕТЬ!
Увидев, чем она его вознаграждает, я сделала ей замечание: ветеринар запретил ему сахар давать.
– Ветеринар – набитый дурак, – отрезала Эмеренц, ласково, но настойчиво нажимая на собачью спину. – Сидеть, Виола, сидеть. Сядешь – вкусненького дам, сладенького. Сахарку собаченька получит, сахарку. Сидеть, Виола! Сидеть.
И собака садилась, сначала ради сахара, потом уже рефлекторно, по привычке, слыша знакомое приказание. Нередко Эмеренц просила отпустить Виолу к ней: пускай побудет, постережет, пока она сгребает снег; квартира-то пустует целый день. Муж отпускал: берите, не будет тут бегать да лаять, по крайней мере. Я осведомлялась: а за кошку свою не боитесь? Говорят, что у вас ведь и кошка есть. Эмеренц заверяла: нисколечко; научу, что любить надо, а не обижать другое существо, Виолу всему можно обучить! Но если собака вела себя нехорошо, Эмеренц, вопреки моим запретам и собственному обожанию, била ее нещадно. От меня пес за все четырнадцать лет своей жизни ни разу не получал побоев – и все-таки хозяйкой своей признавал только Эмеренц.
Любопытно было бы взглянуть, что он делает там, в закрытых для всех владениях Эмеренц, но запрет так и не снимался. Что встреча с кошкой действительно состоялась, подтвердили принесенные Виолой блохи: еще одно развлечение для нас. Протекало знакомство явно не гладко, об этом свидетельствовали пораненный нос и глубокая царапина на ухе. Само поведение Виолы гласило о нешуточной схватке и о хорошей трепке, с помощью которой до собачьего сознания было доведено, что кошку трогать нельзя. Пес, однако, не воспринял этого трагически и по возвращении только тыкался мордой в колени Эмеренц с видом нашкодившего мальчишки. В дальнейшем все обходилось без происшествий. Бывало, выведу его на прогулку, и он без всякого беспокойства и волнения, с безмятежной веселостью посматривает на удирающих и прячущихся бродячих кошек, словно недоумевая: чего это они, у него же никакого злого умысла нет. Всю зиму караулил он жилище Эмеренц, и лишь когда в один воскресный вечер вернулся совершенно пьяным, я запретила его брать.
Сначала себе не поверила: что такое: лапы подкашиваются, дышит прерывисто, бока бочонком и глаза закатываются. Даже приподнять его не удалось: поставлю на ноги – валится. Пришлось присесть, чтобы выяснить, что с ним. Пес икал, и от него разило пивом.
– Эмеренц! Собака вдребезги пьяная, – вымолвила я, задыхаясь от негодования.
– Ну и что, – невозмутимо ответила та. – Выпила немножко… От этого не помирают. Пить собаке хотелось. Ей даже полезно.
– Вы с ума сошли, – сказала я, подымаясь с колен. – Больше вы собаку не получите. Не для того мы ее спасали, чтобы вы погубили, приучая к алкоголю.
– Это капелька пива-то ее погубит? – с неожиданной горечью возразила Эмеренц. – Утка жареная, которую мы с ней разделили, пиво, которое я с ней распила, потому что сама у меня выпросила, выклянчила? А что было делать, если так и этак просит, умоляет, только что не говорит?.. Виола – не как все, она – собака особенная. То ее погубит, что со мной вместе обедает – и ест вдоволь, не как у вас, все по часам, на голодной диете: этого нельзя, того не тронь, а уж в комнате да из рук – ни-ни?.. А ведь это самая радость для нее, если из рук, не из миски. Я воспитываю ее, разговариваю с ней, уму-разуму учу – и погублю?.. Сидите тут по своим комнатам, как два истукана, слова друг дружке не скажете. Один там, у себя, на машинке тюкает; другая – здесь… Пожалуйста, можете оставаться со своей Виолой. Посмотрим, что у вас получится.
Вот что она нам выложила – со смертельной обидой и ледяным спокойствием уязвленного в самое сердце, оскорбленного в лучших чувствах педагога. Сделав это свое заявление – во всех важных случаях своей жизни Эмеренц не говорила, а заявляла, – она повернулась и ушла. Упившийся до невменяемости пес сопел, распластавшись на полу, не в силах даже уразуметь, что его бросили.
Затруднения начались не сразу, только на другое утро. Эмеренц, обычно забиравшая собаку, предварительно выведя ее и покормив, не пришла. Песик удержался, не напачкал, но, начиная с четверти седьмого, выл так, что пришлось встать. Не сразу я сообразила, что жду напрасно. Эмеренц – как Иегова: уж если карала, то со всеми чадами и домочадцами. Настоящий скандал разразился, однако, у ее дома: пес обязательно хотел к ней. Почему ему там – одному, взаперти – нравилось больше, чем у нас, где столько места, везде можно ходить, этого я никогда не могла понять. Сообразив, что напрасно рвется туда, пес совсем стал неуправляем: натянув поводок, потащил меня за собой. Сил ему было не занимать, а я зимой плохой ходок, боюсь поскользнуться: всюду снег, у тротуаров сугробы, недолго упасть, сломать себе что-нибудь. Но и отпустить Виолу нельзя: еще под машину угодит.
В то утро мы повторили маршрут, по которому гуляли они с Эмеренц. Пес обежал весь ее участок, где она обыкновенно убиралась, все одиннадцать домов, а я под слепящим глаза мокрым снегом, в заданном бешеном темпе, запыхавшись, поспешала вслед, наподобие какого-то одержимого Пер Гюнта[11]. Наконец псу, резко дернув, удалось-таки меня повалить; зато мы были у цели: нашли, кого искали. Он и Эмеренц-то, стоявшую к нам спиной, чуть не сбил с ног, прыгнув на нее сзади, но та была куда сильнее, вдесятеро сильнее, чем я даже в молодости. Обернувшись и увидев меня, подымающуюся с колен, она вмиг поняла, в чем дело, и перво-наперво вытянула как следует Виолу волочившимся поводком. Пес взвизгнул, Эмеренц хлестнула еще. Мне жалко стало бедное животное.
– Сидеть, подлюка! – накинулась она на него, совсем как на человека. – Как себя ведешь? У, каналья!.. – Тот глядел на свою укротительницу, не в силах отвести глаза, как прикованный. – Хочешь, чтобы ко мне отпускали, обещай, что не будешь больше напиваться! Права, права твоя хозяйка; одного только не знает, что это день моего рождения был. И никто этого не знает, ни Йожи, брат, ни Шуту, ни Адель, ни Полетт; никому никогда не говорила. А подполковник, тот забыл уже. Но все равно нельзя так себя вести, надо прежде позволения спросить… Встать, Виола! – Собака, легшая под ударами и молча, со скорбной слезой сносившая их, поднялась. – Прощения проси! – Пес поднес левую лапу к сердцу, а правую воздел к небу, точь-в-точь – статуя какого-нибудь патриота, приносящего клятву родине. Я и не знала, что Виола умеет еще и служить. – Проси прощения! Проси! – понукала Эмеренц, и собака гавкнула коротко. – Еще раз! – Пролаяла еще, не сводя глаз с дрессировщицы, догадываясь, что все дальнейшее зависит от правильного исполнения номера. – Теперь обещай, что слушаться будешь. – Пес подал ей лапу. – Не мне, я-то знаю, хозяйке своей.
Поскуливая, он с виноватым видом протянул лапу мне, как волк на картинках – св. Франциску Ассизскому[12]. Я, рассерженная на них обоих и больно ушибив коленку, лапы не приняла. Тогда, видя безуспешность своих попыток, пес опять без всяких подсказок отсалютовал мне правой, прижав левую к сердцу. Я сдалась. Опять они взяли верх! И оба это понимали.
– Виола пообедает со мной. А вечером к вам приведу, – сказала Эмеренц. – Не беспокойтесь. Коленку-то обмойте, вон кровь. Всего вам хорошего.
И достаточно было ей только бровью повести и качнуть головой, чтобы собака поняла и дважды пролаяла отрывисто на прощание. Зацепив поводок за забор, Эмеренц опять взялась за лопату. Они меня отпускали! И я, увязая в снегу, побрела восвояси.
Друзья и знакомые
С появлением в доме Виолы расширился круг наших знакомств. Прежде общались мы только с друзьями, теперь перезнакомились со всей округой, пусть и не коротко. Эмеренц трижды – утром, днем и вечером – выводила Виолу, но случалось, что из-за какой-нибудь неурочной работы дневная прогулка отменялась; тогда эта обязанность ложилась на нас. Муж или я выходили с собакой, неизменно устремляясь за ней, куда уж потащит. Сначала путь наш лежал к жилищу Эмеренц, причем каждый раз приходилось заглядывать в ворота – удостовериться, в самом ли деле ее дома нет, и, лишь когда собачье обоняние это подтвердит, можно было следовать дальше. Бывало, однако, что она оказывалась дома, но занятая чем-нибудь, отнюдь не требующим Виолиного участия; тогда, к стыду моему, оставалось лишь ждать под дверью со скулящим, царапающимся псом, покуда Эмеренц не выскочит, ругательски его ругая за то, что мешает. То стеганет, а то еще и отчитает за назойливость: чего ломишься, мол, виделись ведь утром – и вечером встретимся опять. Или, потрепав по шее, велит знакомый номер исполнить, сахарку даст и только после прогонит снова на улицу. Ну а не застанем Эмеренц у себя, пустимся искать где-нибудь у чужих ворот. Тогда уже там, на улице, разыгрывалось представление – с той разницей, что Эмеренц заставляла повторить его несколько раз, и мы, к своему ужасу, оказывались в центре общего внимания. Так перезнакомились мы чуть не со всеми соседями, с которыми иначе и не сошлись бы никогда. А если у Эмеренц у самой собиралось общество – конечно, в хорошую погоду, когда можно было усесться перед входом на скамейках, – пес изумлял гостей еще другими штуками: сам разыскивал свою миску и плошку для питья, которые Эмеренц перепрятывала по нескольку раз. Я все гадала: почему это они так послушно остаются снаружи, не переступая порога Заповедного Града? Все – хорошие знакомые, даже друзья, а Йожи – так близкий родственник; а закон замкнутых дверей и на них распространяется.
Дозволенными пределами оставалась лишь большая площадка перед дверью, вымощенная кирпичом, своего рода холл, куда выходили также чулан, кладовка и душевая. Наверное, и Заповедный Град был не какой-нибудь простой, а с гросмановской еще, изящной обстановкой. Площадка всегда блистала чистотой, пол Эмеренц мыла дважды в день, а на столе в теплую погоду готовила в свои свободные часы. Проходя вдоль ограды или из нашего окна я частенько видела, как Эмеренц сервирует этот стол меж двумя скамейками, угощает гостей разного возраста и звания, разливая по красивым фарфоровым чашкам кофе или чай – такими непринужденными, уверенными движениями, точно давно переняла у какой-нибудь искушенной хозяйки всю эту церемонию. Как-то на премьере Шоу[13] я все ломала голову: кого же это напоминает в сцене чаепития одна известная артистка? И вдруг сообразила: Эмеренц, вот кого! Эмеренц, принимающую гостей у своей заповедной территории.
Когда-то в окрестных домах проживало несколько важных лиц, и ближние улицы часто патрулировались полицейскими. Потом одни из этих политических деятелей скончались, другие переехали, а с ними исчезли и полицейские. Ко времени появления у нас Эмеренц единственный человек в форме показывался на нашей улице: подполковник. Долго я не понимала, какие отношения их связывают. И почему этого симпатичного офицера не смущает запрещение входить, ведь мало ли что там у нее может быть? Позже узнала, что он уже побывал у Эмеренц и видел все. Кроме обвинений в отравлении голубей и осквернении могил, были на нее доносы и такого содержания, что полиция никак не могла хоть раз не заглянуть, не проверить, какие таинственные вещи или ценности там укрываются от нескромных взоров. И подполковник, тогда еще младший лейтенант, в сопровождении полицейского с собакой тщательно обследовал с неохотой, воркотней, но показанные ему все-таки помещения, обнаружив там лишь одну – по счету третью – раскормленную кошку, которая при виде собаки тотчас вскарабкалась на кухонный шкаф. Ни тайного радиопередатчика, ни беглого арестанта, ни краденых вещей – ничего. Только на совесть прибранная, дочиста вылизанная кухня-столовая да прекрасный спальный гарнитур в чехлах в другой комнате, где никто, по всей видимости, не жил, ибо никаких иных личных вещей там не было. Дружба Эмеренц с подполковником началась, собственно, со ссоры, потому что, едва затворив дверь, она накинулась на него с яростными обвинениями: по какому такому закону обязана она пускать в квартиру кого попало, почему должна каждому открывать, кто позвонит? Поискали бы лучше того лиходея, который доносы строчит, а ей – слишком много чести: то с дохлыми голубями вяжутся, то заразу ищут, то оружие, хватит уже! Сыта по горло.
Полицейские даже отступили перед таким напором, перейдя к оборонительной тактике. Младший лейтенант все свое красноречие употребил, чтобы утихомирить Эмеренц; но та еще пуще распалилась: вот у тех политиков, живших здесь, вот у них было оружие. Ворон от безделья стреляли! Их вы небось охраняли, а меня вот приходите с собакой обыскивать, гром вас разрази! Вас, вас разрази, не собаку, она, бедняжка, не виновата, что ее толкают на такое, не с нее, а с лейтенанта спрос. И поведение собаки, которую погладила с этими словами Эмеренц, стало последней каплей в чаше, каковую пришлось, к своему конфузу, испить полиции. Вместо того чтобы поискать еще и в палисаднике зарытый труп или другой какой предосудительный предмет, как полагалось бы ученой собаке, она, едва рука коснулась ее загривка, вздрогнула и – полный скандал! – завиляла хвостом, обратив на Эмеренц умильно затуманенный взгляд. Собака словно прощения просила за то, что не может противостоять влекущей ее к этой незнакомой женщине высшей воле: вот как можно было расшифровать скулящее повизгивание, которым сопровождался этот взгляд. Младший лейтенант рассмеялся, мрачное лицо Эмеренц тоже постепенно прояснилось, оба примолкли – и заприметили с этой минуты друг друга. Как-то не приходилось еще младшему лейтенанту бывать в доме, где ни малейшего страха не внушает появление полиции. И Эмеренц впервые столкнулась с должностным лицом, которому, против обыкновения, не чуждо чувство юмора. Полицейские извинились и ушли, а лейтенант пожаловал позже с женой. С Эмеренц завязалась у него на редкость прочная, теплая дружба, которой даже внезапная смерть молодой жены не расстроила. Подполковник рассказывал мне после, что именно она, Эмеренц, помогла ему перенести этот удар, не впасть в полное отчаяние.
По мере того как жизнь шла своим заданным Виолой и Эмеренц порядком, я стала постепенно сомневаться в справедливости своих подозрений насчет суповой миски и бокала. В конце концов, если подполковник регулярно бывал у нее и все в свое время лично осмотрел, так уж, наверно, не преминул дознаться, как попали к ней эти вещи. Может, я заблуждалась, и семья впрямь их оставила ей за какую-нибудь услугу? Мало ли как помогали друг другу в то время. Число наших знакомых меж тем все росло: Виола и Эмеренц постоянно приобретали новых, которые и с нами начинали здороваться. Чаще всего останавливались перекинуться со мной словом три бессменные приятельницы Эмеренц: Шуту, владелица фруктово-овощного ларька, гладильщица Полетт и вдова лаборанта Аделька. Как-то летом – я гуляла с Виолой, а они расположились вчетвером за кофе с каким-то соблазнительного вида бисквитом, – Эмеренц пригласила меня присоединиться. Отказаться перед ней и перед ее товарками было неудобно; впрочем, собака сама решила за меня, потянув к столу и принявшись бесстыдно попрошайничать. Попрошайничество увенчалось тем, что домой возвращаться она нипочем не захотела. Раздраженная этим упрямством, я спросила вечером у Эмеренц, зашедшей еще раз вывести Виолу, не хочет ли она взять пса насовсем, мы ведь с самого начала собирались его лишь на время приютить.
– Посадите его перед дверью на цепь и можете хоть вообще не запираться! Виола никого без позволения не впустит.
Поглаживая Виолу с такой проникновенной нежностью, будто цветок холя или лаская ребеночка, Эмеренц отрицательно покачала головой. Давно бы взяла, да нельзя, объяснила она. По договору о найме она имеет право только в квартире у себя кого-нибудь держать, даже куренка или гусенка – но только для стола. Да и дома мало приходится бывать, а собаке свобода, простор, движение нужны, что же она, живодер какой, на муку животное обрекать? Кошке и той трудно заточение переносить, а тем более такой неугомонной, любознательной, общительной собаке, как Виола. Сторожить, конечно, будет, но рабская участь не по ней, не для того эта собака создана. И вообще не след пожилому человеку собаку держать: рано или поздно одну оставит, куда она тогда; на улицу выбросят, бездомная станет, бродячая… Но если меня так уж сердит, что и ее тоже Виола любит, что ж, придется придумать что-нибудь. Не только ведь человека, и собаку отвадить можно.
«Приманила – а теперь от ответственности увертывается, – уже с возмущением подумала я. – Не нужна, так нечего было приваживать». Лишь гораздо позже, задним числом перебирая все, что уже указывало на скорый уход Эмеренц из жизни, сообразила я, что никто из нас, в сущности, не брал в расчет ее возможной кончины. У меня тоже было такое чувство, что она у нас будет вечно – по крайней мере, пока мы сами живы, неуязвимая, как природа, оживающая каждой весной; что не только посторонним, но и смерти к ней доступа нет. Я просто подумала тогда: прикидывается – и в наказание за собственный конфуз выдворила Виолу из комнаты, где стоял телевизор. Собака пристрастилась к экрану: транслировался матч – она поводила влево-вправо головой, следя за полетом мяча; показывали экологический фильм – прислушивалась к птичьему щебету, к каждому звуку и шороху, как реальность воспринимая отражение того, что ей не дано было непосредственно ощутить. За город, даже на гору Янош[14], никто ведь ее ни разу не выводил. Но через какую-нибудь неделю я, устыдясь, сняла запрет: не наказывать же пса за то, в чем он не властен. Да и по какому праву? Смирясь, приняла я как некую естественную данность, как должное сопринадлежность старухи и Виолы. Самой мне по утрам еще слишком хотелось спать, днем я была чересчур занята, вечером – замучена, чтобы еще с собакой возиться, выгуливать ее. Муж часто прихварывал, вдобавок мы иногда на довольно длительный срок выезжали за границу. Виола нуждалась в Эмеренц, а коли так, оставалось согласиться: фактически она ей и принадлежит.
Раздумывала я и над тем, почему это Эмеренц – впервые за все наше знакомство – заговорила о своем возрасте?.. Не ее это тема. Эмеренц немыслимые тяжести таскала, с неподъемными узлами и кофрами взбегала на верхние этажи; сильна была, как античная кариатида. И никогда словом не обмолвилась, сколько ей лет – разве что по сообщенным подробностям прошлого можно было установить. Ей три года было, когда помер отец; девять лет, когда призвали отчима, который тогда же, в четырнадцатом, и погиб. Если в четырнадцатом – девять, значит, она девятьсот пятого года рождения, то есть ужасно, невероятно старая! Так что ей вполне логично должно приходить на ум, что будет, если она в конце концов сляжет и уже не встанет. Другие же все, с кем она ничем слишком личным не делилась, гадать только могли о ее возрасте. И похоронить-то ее в незабываемый день нашей ссоры удалось опять-таки лишь с помощью подполковника, потому что в ее квартире перед дезинфекцией никаких документов не оказалось, ни в одном ящике; старухе, едва ли не единственной в этой стране, удалось, по-видимому, ускользнуть от всякого бюрократического буквоедства. Подполковник вначале еще видел у нее кое-какие документы, даже в руках держал ее трудовую книжку, на основании которой ей было выдано удостоверение личности. Но после по каким-то необъяснимым причинам она все уничтожила. Ненавидела она все эти бумажки: паспорта, удостоверения, даже месячные проездные билеты. А в домовую книгу, которую вела собственноручно и которую пришлось сжечь потом вместе с прочими подлежавшими уничтожению вещами, – в графу «дата и место рождения» корявым почерком вписала заведомую нелепость: «15 марта 1848 года, Шегешвар»[15]. Типичная ее шпилька, мстительный выпад в ответ на назойливые расспросы. Издевки Эмеренц всегда отличались точно рассчитанным ехидством.
Шуту была еще подростком, когда Эмеренц появилась на этой улице. И ни до, ни после войны она, по уверениям Шуту, никак не смогла бы устроиться на теперешнее свое место без документов. Квартира-то, куда она въехала и поставила мебель, – государственная. Мебель замечательная, владелец сам у нее оставил, отбывая на Запад. Тогда у нее, конечно, были документы – у нее и ее сожителя, из-за которого она и принялась затворяться. Никого к нему не допускала, страшный был нелюдим; да и ревновала его страшно, хотя кому он нужен был, совсем больной человек, от всего освобождение имел – и от работы, и от воинской повинности; почти что и не выходил. «Кожа да кости», говаривала про него сама Эмеренц. Она всегда таких выискивала – что людей, что животных: о хилых, немощных пеклась; вот и г-на Слоку обстирывала, обихаживала вплоть до его смерти. Потому что тоже нездоровый был, к тому же совсем одинокий. Рассказывала Шуту до того сбивчиво, путано, что я дважды заставила ее повторить, прежде чем уразумела: в осаду и перед ней Эмеренц жила не одна. До кошки был у нее, значит, жилец – или кем он там ей приходился. И еще в число ее подопечных входил какой-то «господин Слока», тяжелый и совершенно заброшенный сердечник, которому даже дежурство по противовоздушной обороне было не по силам; ни уехать, ни обслужить себя уже не мог. И умер в самое неподходящее время: в осаду. Куда только ни толкалась Эмеренц, чтобы убрали тело, с ног сбилась; а тут праздники, никому ни до чего дела нет. Пришлось в конце концов взять это на себя, и она – за велосипед покойного – согласилась похоронить его в палисаднике. Велосипед потом куда-то девался; почти наверняка сожитель взял, потому что после он тоже уехал – куда, этого уж она, Шуту, не знает, не может сказать. Вон там закопали его, где георгины; там он и оставался, пока в начале лета сорок шестого совет не перезахоронил. Население дома меж тем все время менялось, кто только ни перебывал тут… И на немцев стирала Эмеренц, и на русских… Ну, потом нормализовалась жизнь, все вернулось в свою колею. А доносы на Эмеренц не с голубей начались и не с политики – ее в осквернении могилы обвинили, потому что кошку повешенную подложила к покойнику. И когда она младшему лейтенанту стала объяснять, что кошка эта у нее за члена семьи была, единственного, он сказал: ничего себе, нашли тут чем наше время занимать, как будто полиции делать нечего; вот выведу, говорит, всех на общественную работу, площадь Вермезё привести в порядок – там этих трупов полно, и конских, и человеческих, – вот там и будете выбирать, кого где закапывать. Страна еле-еле с восстановлением справляется, а у них что на уме! Мне бы, говорит, ваши заботы. Будете с этими глупостями приставать, как бы, говорит, не пришлось мне самому розыском того мерзавца заняться. Нет чтобы с владелицей договориться, коли уж кошки ее не терпит, взял да расправился с ней таким гнусным фашистским манером… Есть же, в конце концов, закон, запрещающий животных мучить.
Как-то раз без всякой видимой причины Эмеренц не зашла за собакой и отсутствовала целый день. Была осень, но до снега еще было далеко. Когда мы вышли утром с Виолой, накрапывал мелкий теплый дождик. Пес понадеялся было застать Эмеренц дома, но нюх подсказал, что за дверью ее нет. И мы по очереди обошли другие знакомые дома, даже на рынке побывали. Но по всему собачьему поведению, убитому виду видно было, что Эмеренц нет поблизости, ни в одном известном Виоле месте. Пригорюнясь, собака устроилась в углу, а я принялась убираться, поминутно отрываясь дверь открыть. Искавшие Эмеренц, как обычно, прежде всего заглядывали к нам. Наведывались отовсюду, где она работала: что случилось? Почему мусорный бак за ворота не выставила? Палый лист не вымела? Не принесла выстиранного белья? Покупки сделать не пришла, а вечером вчера – за ребенком присмотреть?.. Звонили, стучали беспрерывно; пес рычал, оскаливал зубы и к обеду не прикоснулся: все ждал.
Поднос муранского стекла
Поздно вечером Эмеренц явилась и вывела не помнящую себя от радости собаку. Потом постучалась ко мне с просьбой зайти к ней поговорить без свидетелей, наедине. Вполне можно было бы и у нас; но Эмеренц настаивала, и мы отправились втроем: она и я с весело приплясывающей собакой, которую мы безбоязненно спустили с поводка: в такую поздноту вряд ли грозила драка со встречными псами. Эмеренц указала мне место за покрытым чистенькой нейлоновой скатеркой столом в холле, где всегда стоял острый, въедливый запах хлорки и разных моющих и дезодорирующих средств. Дом утих, окна были уже темные. Днем я как-то не замечала здесь ничего особенного, но теперь, в ночной час, хотя и не в тот еще, когда появляются привидения, вдруг, наедине с Виолой и Эмеренц, ощутила словно незримое присутствие всех прежде живших у нее, в этой квартире. Вдобавок какой-то шорох, слабое, приглушенное шуршание чудились в глубокой тишине. Да и пес, присев у косяка, стал издавать особые свои просительные звуки: не то стоны, не то судорожные страдальческие вздохи. Странный был, во всех отношениях необычный вечер, предвещавший что-то скорее смутное, тревожное, нежели приятное и гармоничное. Вообще-то я не слишком склонна все подвергать анализу, но тут подумала, что, в сущности, ничего не знаю об Эмеренц, за исключением ее чудачеств да уклончиво завуалированных, обтекаемых ответов.
– На днях придут ко мне… В гости, – не совсем уверенно, с несколько неестественной медлительностью начала она. Так говорят, отходя после наркоза, с трудом выстраивая ускользающие мысли. – К себе, в комнаты, я никого не пускаю, вы знаете. Но и тут, где мы сейчас, принять не могу. Это совершенно невозможно.
Опыт уже научил меня ни о чем не допытываться, спугнешь – и того меньше скажет. Если ни здесь, ни в комнатах не может принять, значит, гости какие-то непростые… Не вроде ли тех балладных персонажей, обугленных близнецов… которых, может, и не было совсем? Но не самого же Господа Бога в гости ждет? В которого не верит… потому что вместо шерстяных вещей вечернее платье ей послал. Во всяком случае – кого-то поважнее Йожи и подполковника, которые у нее бывают.
– Разрешите нам встретиться у вас? Вы ведь не любите сплетничать, как остальные. Ну, будто к вам приехали, вот как сделаем. Хозяин не будет возражать, если вы его попросите. Да и уроки у него завтра во второй половине дня. Я уж в долгу не останусь, вы ведь меня знаете.
– Хотите у нас принять?..
Удивленный мой взгляд и вопрос были, впрочем, излишни. Эмеренц всегда выражалась достаточно точно и определенно. Ну, конечно, у нас.
– Вы только сделайте вид, что и я тут, вместе с вами живу, больше мне ничего не нужно. Только место. А все остальное: кофе, чашки, напитки – сама принесу. Уж не откажите! Я вам отслужу. А к возвращению хозяина нас уже не будет. В среду в четыре часа. Можно?
На улице сеял мелкий дождик. Пес продолжал испускать у порога свои вздохи. Отношения наши с Эмеренц к тому времени давно уже наладились; даже визит к ней самого президента Французской республики не вызвал бы меж нами никаких дипломатических осложнений. Ну не узнаем, почему не может здесь принять, – много ли потеряем. Окружающая Эмеренц атмосфера загадочности успела стать для нас столь же привычной, как ее неизменный головной платок. Я пожала плечами: пускай приходит этот ее неведомый гость. А если и мне разрешается при сем присутствовать, тем лучше: не надо, по крайней мере, на страже стоять, оберегать их покой. Другое меня занимало по дороге домой: как мужу все это преподнести? Согласится ли – он, который если чего и недолюбливает, так именно всякой недосказанности, неточности, неопределенности?.. Но он только засмеялся, не запротестовав и не воспротивясь, а, наоборот, усмотрев в этом нечто возбуждающе пикантное, дразнящее воображение. Гость у нашей Эмеренц! Уж не замуж ли собралась?.. Уж не по брачному ли объявлению незнакомец этот пожалует к ней, никого к себе не пускающей и решившейся у нас на него посмотреть?.. Конечно, пусть приходит! Жалко, что сам на него не может взглянуть. За нас – что мы одни останемся с совершенно неизвестным человеком – он спокоен: Виола в куски его разорвет в случае чего. Собака, услышав свое имя, лизнула ему руку и повалилась на спину, подставляя брюхо – почесать. Удивительно: все понимает.
В назначенный день Эмеренц походила на человека, который скрывает свое помешательство, обуздывая себя железной рукой. Да и пес, всегда чутко улавливавший общее настроение, был сам не свой. Старуха первым делом принялась таскать к нам на подносе, прикрытом салфеткой, всевозможные блюда и тарелки. Я, вскипев, ее отругала: если такая уж тайна этот банкет, зачем по улице все это носить? Не проказой же они с этим гостем больны, почему нашими тарелками и вилками не воспользоваться? Вон буфет, берите, что нужно, хоть матери моей серебро, праздничный сервиз. Думаете, жалко мне? Эмеренц промолчала, не поблагодарив; заметила только, что никогда ничего не забывает – ни плохого, ни хорошего – и не таится вовсе, не о том речь. Просто хочет, чтоб увидели: она не одна, а в семье; зачем еще посвящать в то, что дверь не открывает, вообще объяснять, почему живет так, как живет.
И принялась накрывать на стол в комнате моей матери. Эмеренц и сервировать умела бесподобно. Принесла салат, холодное мясо, и момент показался мне подходящим, чтобы высказать одно соображение; я давно уже внутренне к этому готовилась. Почему бы ей не обсудить с каким-нибудь специалистом этот болезненный симптом, эту свою привычку запираться, которую все-таки никак нельзя нормой счесть. Уж наверно, можно бы излечиться от этой ее заторможенности – или как там еще это называется на медицинском, врачебном языке. Не приходила ей мысль обратиться к врачу?