Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 12 из 64 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Со мной у них не вышло. Но желание как-то наказать Сережу требовало своего удовлетворения. Тогда они надавили на Монастырского, и он на целый год отказал Сереже от дома. Предполагалось, наверное, что разлука с учителем должна больно ранить сердце провинившегося ученика. Дебилизм полнейший. Вообще-то я всегда относился с восторгом к нашему концептуальному кругу, который я так удачно предложил называть «номой» (обозначение это весьма прижилось, во всяком случае, на какой-то большой период). Сохраняю это восторженное отношение и по сей день. Но везде есть своя тупинка. Оболтус был, конечно, не прав, но балаган с общественным осуждением был в тысячу раз мерзее. В скобках замечу, что берлинские долги Оболтуса впоследствии были выплачены с избытком. Уезжая из Западного Берлина, мы оставили большую пачку наших рисунков. Эти рисунки потом всплывали на аукционах, о чем мне становилось известно благодаря моему лондонскому агенту Елене Уокер. Рисунки продавались за довольно приличные суммы – уж не знаю, кто из честных немцев получал эти деньги, но, как бы то ни было, он или она никогда не проявили поползновений поделиться этими доходами со мной или с Ануфриевым. Но мы не станем подвергать их за это товарищескому осуждению. Я сделал тогда в Берлине большую серию, объединенную темой цифр. На этих рисунках длинные и довольно загадочные столбцы цифр соседствовали с произвольными фигуративными элементами – ангелы, серафимы, херувимы, колобки, снеговики, священники, колокольни, офицеры, девочки. Вспомнил я об этом товарищеском суде исключительно потому, что то был первый мой визит на Николину Гору. Сейчас я здесь живу, и среди никологорских сосен пишу эти воспоминания, когда нахожу время между тусовками на речке и прогулками на велике. В общем, я сбежал с товарищеского суда и отправился гулять и купаться в реке вместе с Ритой и Витей Тупицыными и их дочкой Машей, которой было тогда четырнадцать лет и она собиралась стать американской писательницей. Она действительно стала американской писательницей, и (по словам Риты и Вити) первым ее рассказом, написанным в том году после возвращения в Нью-Йорк, был рассказ обо мне. Горжусь этим, хотя мне и не привелось прочитать этот текст. Сейчас я сообразил, что это был мой второй визит на Николину Гору. Первый случился весной 1988 года и включал в себя удивительную экскурсию на дачу прокурора Вышинского. Дача была столь же мрачной, сколь и репутация прокурора, и с 30-х годов никто на ней не жил: всё сохранилось нетронутым – огромные кабинеты с черными письменными столами, рощи стульев с жесткими спинками, стоящие вдоль стен, словно прокурор и на даче принимал посетителей, отравляя их раненые души лучами ужаса, скуки и скорби. Не помню, кто привел меня туда, кто вскрыл для моих изумленных глаз этот герметично замкнутый и мертвый дом. Налицо ассоциативная связка между дачей прокурора, одного из застрельщиков сталинских процессов 1937 года, и тем кукольным процессом, который пытались устроить надо мной на другой даче Бакштейн и Шмитц. Это не помешало мне (а может быть даже и помогло, за счет выстраивания быстрого контраста) полюбить Николину Гору, одну из волшебных гор, с ее холодной и быстрой рекой, с ее готическими соснами и дачными верандами, в чьих витражных стеклах огни заката вспыхивают, как в глазах загипнотизированных девушек. Визит на дачу Вышинского произвел на меня такое сильное впечатление, что когда мы вскоре после этого затеяли с Сережей Ануфриевым писать книгу «Восьмидесятые годы» (где посвятили по главе каждому из наших соратников по московскому концептуальному кругу), мы вставили в ряд наших реальных коллег и друзей одного вымышленного нами персонажа – изысканного подмосковного концептуалиста Аркадия Вышинского. Будучи правнуком отвратительного прокурора, Аркадий, напротив, добр, благороден, нежен, философичен и хрупок. Этот нелюдимый интеллектуал безвыездно живет на той мертвенной и гигантской даче, где я побывал и где на самом деле не живет никто. В качестве концептуалиста Аркадий углубленно работает с телесными жидкостями, то есть со слезами, кровью, потом, спермой, мочой, слюной, соплями, смазочными эссенциями и прочими физиологическими соками, которые Аркадий разными способами извлекает из глубин своего организма с целью составить из них некий проявитель, способный проявить фотографию его души. Я давно не перечитывал наш текст о творчестве Аркадия Вышинского (надеюсь, этот текст не сгинул безвозвратно в пучинах моего архива), поэтому не особо помню названия одиноких его перформансов, но это не препятствует мне ясно видеть мысленным взором его худощавое и бледное лицо, юношеская невзрачность которого искажена или украшена скованной улыбкой, а также такими же точно круглыми очками, какими блестел его прадед, произнося обвинительные речи против измученных пытками подсудимых. И наконец, тем летом 1989 года произошло событие столь радостное, что, приближаясь к его описанию, я невольно начинаю тормозить, как ребенок, оттягивающий поедание любимого лакомства. Здесь имеет место то, что немцы называют Vorlust, а по-английски postponed pleasure, хотя между этими понятиями наблюдается ясное смысловое различие: немецкое понятие можно перевести как «преднаслаждение», а английское следует переводить как «отложенное наслаждение». Впрочем, что же это за событие и как его описать? Очень и очень сложно подобрать слова для описания такого рода событий. Если я скажу «я умер», то это может ввести в заблуждение. Если скажу «я умер и воскрес» – это тоже может породить нежелательные ассоциации. Да и вообще, если человек говорит о себе «я умер», то при чем тут «радостное событие»? Впрочем, если французы правы и оргазм – это маленькая смерть, то не должно ли это означать, что смерть – это Большой Оргазм? Деликатно и незаметно для всех умерев и воскреснув, я взял за руку улыбающуюся Элли и отправился с ней в Прибалтику. Компанию нам составили Юра Лейдерман и его жена Ира. Мы приехали сначала в Таллин, прогулялись по его улицам в тумане, затем отправились в Кясму и долго бродили по этой приморской деревушке в поисках Андрея Монастырского или Гоги Кизевальтера, но не нашли ни того ни другого. Тогда мы сели в поезд и поехали в Ригу. Это была электричка, которая медленно влачилась между балтийскими полями и лесочками. Остановок было много, и постепенно вагон наполнялся людьми. Не всем хватало места на деревянных лавках. Я решил поспать и съел таблетку снотворного. Но тут вошла в вагон и встала возле меня молодая беременная женщина. Я уступил ей место и проснулся уже на вокзале в Риге, лежа звездой в проходе между сиденьями. Удивленные люди с баулами переступали через меня. Поселились мы в Юрмале, сняв большую двухкомнатную мансарду у женщины по имени Вия. Плескались в мелких балтийских водах, валялись на теплом песочке. В ресторане в Узваре мы наблюдали, как молодую латышку выдают замуж за молодого англичанина. Ресторан был рыбацкий, и англичанин выглядел как бледная рыба, попавшая в латышские сети. Он сидел одинокий, узкоплечий, щепкообразный, окруженный краснолицыми хохотливыми рыболовами. Невеста его была крепка телом, сам же он выглядел как заблудившийся студент-интроверт, сбежавший из Оксфорда. Было в этом зрелище что-то в духе романов Ивлина Во. Мы с Лейдером в тот момент писали большой текст под названием «Шубки без швов. Критика анималистского дискурса». Животные занимали наши мысли. Животные живые и игрушечные, животные воображаемые и настоящие. От тех рассуждений пошла серия объектов, и особенно эта тема развернулась в виде двух инсталляций, которые мы показали потом на нашей первой сольной выставке в Праге. Инсталляции назывались «Одинокий ребенок» и «Широкошагающий ребенок», и в этих работах фигурировали плюшевые игрушки – звери, придавленные стеклами. Сверху стекла были посыпаны песком, на котором прочитывался след младенческой ступни. Но об этом речь впереди. Как-то раз, возвращаясь на дачу, мы нашли котенка и назвали его Штирлиц. Тут же мы сделали соответствующий арт-проект: фотография котенка, у которого на лапке повязка со свастикой – вроде той нарукавной ленты, которую носил Макс Отто фон Штирлиц, а на самом деле Максим Максимович Исаев, герой сериала «Семнадцать мгновений весны». Мы сами изготовили эту повязку со свастикой, но надо сказать, что котенок проявил себя настоящим антифашистом и яростно срывал с себя повязку с нацистским символом, не желая с ней фотографироваться. Нам всё же удалось сделать хорошую фотографию, но на память об этом деле долго не заживали царапины на наших руках, оставшиеся от острых когтей упрямого котенка. Мы вознаградили его щедрой порцией молока и рыбы, а арт-проект был впоследствии напечатан в каталоге выставки «Бинационале». Этот арт-проект как бы наследовал другому – с котом Иосифом, что был опубликован перед этим в русском «Флэш Арте». Вернувшись в Москву, мы по приглашению нашего друга Михаила Рыклина произвели перформанс в московском Институте философии (так называемый «Желтый дом»). Перформанс назывался «Сеанс одновременного дискурса». Я считаю эту нашу работу очень удачной, так как она относится к области экспериментального текстообразования, которая сама по себе всегда меня очень привлекала. Перформанс воспроизводил ситуацию сеанса одновременной игры в шахматы. Только вместо одного гроссмейстера было три – Ануфриев, Лейдерман и я. Столы были поставлены большой буквой П, за столами сидели люди, а перед каждым вместо шахматной доски лежала открытая тетрадь и ручка. Мы переходили от человека к человеку и со всеми вели письменный диалог в тетрадях: люди писали реплики, мы на них отвечали. И реплики, и наши ответы иногда были довольно развернутыми. Эти письменные беседы оказались почти все очень интересными и насыщенными, таким образом за один вечер создалась как бы целая книга – отдельным изданием она, к сожалению, не вышла, но некоторые из этих бесед впоследствии были опубликованы петербургским журналом «Кабинет». Объект МГ «Нарезание». 1988 Хотя все участники перформанса рассаживались за столами вполне стихийно, тем не менее все они четко разделились на три группы. За одной из «ножек» буквы П сидели философы, все почему-то мужского пола, многие – сотрудники института. За теми столами, что составляли верхнюю планку буквы П, сидели художники – в основном наши друзья, явившиеся по нашему приглашению. Напротив же философов сидели почти исключительно женщины (некоторые из них тоже сотрудницы института). Характер высказываний и общее настроение этих трех групп очень отличались друг от друга. Философы писали обильно, копали глубоко, но пребывали как бы в общем хмуром, тревожном и подавленном настроении. Несмотря на философский язык, которым они пользовались в своих репликах, было очевидно, что их волнуют вполне конкретные, земные и при этом остроактуальные проблемы: нарастающий хаос в стране, дефицит продуктов питания, задержки в выплате зарплат, политическая нестабильность и прочие трудности. Мы пытались отвечать «терапевтически», чтобы каким-то образом смягчить их тревожно-подозрительное состояние. По контрасту с философами наши друзья художники пребывали в приподнятом и игривом состоянии духа, и наши беседы с ними в основном имели характер обмена веселыми дзенскими шифровками-шутками. Но, так или иначе, философы и художники реагировали на актуальное. Различие их настроения не кажется странным: философы, привязанные к одной из советских структур, то есть к своему институту, ощущали надвигающееся затопление кормящих институций, в то время как художники из андерграунда находились на пике веселящего общественного внимания и западного интереса. Что же касается женщин, то они писали о вечном, о базовом: отношения с партнерами, дети, домашние животные, физическое и душевное здоровье… Тема найденного котенка протянула и сюда свою лапку. Одна женщина писала: «Мы с мужем давно не улыбались друг другу. Но вот нашли котенка. Он песчаного цвета и очень отважный, как маленький лев. Впервые за долгое время между мной и мужем словно бы треснул какой-то лед…» Искренность этих реплик, написанных в тетрадках шариковой ручкой, была поразительной. Если за пушистыми спинами Иосифа Прекрасного и Штирлица вставали воображаемые люди, герои, то в этом песчаном котенке проступало воображаемое животное – лев. Между тем иной лев (крылатый, с нимбом и Святым Писанием в лапах) стал настойчиво проникать в мои сны. Точнее, проникал не столько сам лев, сколько опекаемый им город. Венеция, где я еще никогда не был, властно забирала меня, затягивая по тяжелому плеску своих каналов, по замшелым коврам, по отблескам своих граненых адриатических склянок, по путям, которыми мне еще только предстояло пройти. Кажется, нечто подобное происходило и с Ануфриевым. Вот его стихи, посвященные нам, отважным инспекторам МГ. Стихи так и назывались: НАМ Мы не знаем, действительно просто не знаем Ничего из того, что положено вроде бы знать. И поэтому так далеко мы порой улетаем, Как на жертвенник, тело свое возложив на кровать. Приготовьтесь же, боги, вкусить фимиамы извилин: То фиалки душистой, то соли морской аромат. Вспомнить те времена, когда вы почитаемы были И священною речью был ныне униженный мат. Принимая весну, всё ликует в неведомом царстве, И муаровый шелк отражает сияние глаз. На далеких заставах друзья, соревнуясь в гусарстве, В Запорожье ушли, и на Дон, и за Синий Кавказ. В Запорожье Хенаро, Хуан на Дону казакует
Беня Фактор в Одессе, известны еще имена. Потому веселится душа, потому не тоскует, Что не может с такими людьми тосковать! Струны Стикса! О если Гварнери дель Джезу В глубине янтаря нам откроет секреты свои, Вот тогда мы сыграем – цветами распустится жезл. И пробьются ключи. И, сверкая, прольются ручьи. И тогда по каналу, в гондоле свернувшись клубочком, Поплывем, как медовый звук скрипки в эфире плывет — Лишь настроить на лад нарукавную радиоточку, И Харона ладья остроносым смычком запоет! Да, веселье души – это главное знание наше! И важнее, чем это, практически нет ничего! Дайте соли, солдаты! Вкус жизни становится краше! Мы наполним бокалы, и можно начать торжество! Это стихотворение – упоительный гимн медгерменевтической мечтательности и тем магическим свойствам, которыми нас награждали некие полупрозрачные или совершенно прозрачные миры, по чьим тропам мы блуждали наподобие разноцветных теней, столь добросердечных и беспечных, столь бескорыстно любознательных и смешливых, что на нас сыпались невесомыми каскадами охапки непредсказуемых блаженств. Меня всегда восхищала в Сергее Александровиче (как, впрочем, и во мне самом) способность одновременно изготовлять чрезвычайно аскетичные, сухие и простые объекты и инсталляции в духе раннего дадаизма или классического концептуализма и в то же время извергать потоки маньеристических стихов, где словно бы толпы Мандельштамов, Гумилевых, Анненских, Кузминых, Волошиных, Ахматовых, Хармсов, Заболоцких, Цветаевых и прочих серебряных и платиновых поэтов как бы совместно, солидарными усилиями, качают из глубин галлюцинаторного литфонда изумрудную нефть, как, наверное, сказал бы (ляпнул, проронил) кто-нибудь из этих блаженных девиц и парней. Проницательные исследователи, наподобие Барта или Лотмана, когда-нибудь напишут многострочные комментарии к каждой строке этого стихотворения, хотя, возможно, они уже это сделали, я просто не в курсе, за всем не уследишь. С удовольствием сделал бы это сам – чего стоит одно лишь «кастанедовское» четверостишие, где мексиканские маги разбрызганы по географии угасающего Советского Союза! И кто, как не я, смог бы со знанием дела, с уверенностью опытного инженера объяснить значение такого технического термина, как «нарукавная радиоточка»? Тем временем мы дописали шестую книгу МГ «Идеотехники и рекреация», завершив тем самым шестую серию МГ. Основная часть этой книги написана в форме комментариев к рассказам Артура Конан Дойля о Шерлоке Холмсе. Пожалуй, это одна из самых «тяжелых» книг МГ (соперничать с ней в этом отношении может только третья книга «Зона инкриминаций»). Я, возможно, взялся бы суммировать дискурсивное содержание «Идеотехники и рекреации» в трех абзацах, но сделаю это в другой раз. Под определением «тяжелая книга» понимаю, конечно, не мрачность, а количество специально изобретенных терминов и густоту и прихотливость их использования. Людей, прочитавших эту книгу целиком, можно пересчитать по пальцам, тем не менее она претерпела уже два издания. Первый раз ее выпустило в 1993 году издательство Obscuri Viri (на русском и английском языках), второй раз, только по-русски, она вышла в составе «Пустотного канона» «Медгерменевтики» (издатель Герман Титов, серия «Библиотека московского концептуализма»). Писали мы эту книгу то у меня на Речном, то в комнате, которую Лейдерман снимал на Садовой-Черногрязской: классическая комната в коммуналке, с ковром на стене, диваном, зеркальным трюмо, с грязными окнами, выходящими на Садовое кольцо. Хозяин комнаты, грузный и крупный мужчина средних лет, иногда напивался и тогда приходил сюда поспать на диване. Как-то раз мы сидели и взирали на его толстое тело в сером свитере, храпящее перед нами. Поскольку мы постоянно изобретали тогда различные объекты и инсталляции для западных выставок, мы подумали, что идеально было бы выставить на одной из них (желательно очень престижной, в каком-нибудь известном музее) этот диван с храпящим на нем хозяином. Инсталляция так и должна была называться: «Хозяин». В этой же комнате мы снимали постановочную фотографию для нашей дюссельдорфской «серой» книги «На шести книгах». На этой фотографии мы изображаем сцену из рассказа Конан Дойля «Пестрая лента». Роль змеи исполняет жалкая тряпичная змея, которой любил играть кот Лейдермана. Я целюсь в нее из игрушечного пистолета. На Ануфриеве те самые фашистские сапоги из Берлина, которые иногда провоцировали его на приступы агрессии. В конце лета мы при помощи Зайделя завладели шестикомнатной квартирой в сквоте на Фурманном переулке. Зайдель выбил старинную высокую дверь своей длинной ногой, и мы вошли. В ветхих комнатах какие-то вещи растерянно и мистично таращились на нас в жемчужном пасмурном свете. Здесь всегда казалось, что денек выдался пасмурный: слишком грязными были окна. Кое-где уцелела старинная мебель. Мы прошлись по комнатам. В последней комнате спал бомж на пружинном матрасе. Он даже не заметил, как мы вошли. Не раздумывая ни секунды, Зайдель ударил его ногой в живот. Бомж заорал и тут же исчез, как если бы испарился. Так эта заброшенная квартира стала нашей почти на девять месяцев. Брутальные тогда были нравы, в том числе и в среде художников. Вскоре все знали, что тринадцатая квартира – это мастерская «Медгерменевтики». Мы были известной и уважаемой группой в Москве, а сквозь сквот на Фурманном проходили все более или менее продвинутые в области искусства люди, особенно приезжающие из-за границы. Многие хотели купить работы, другие договаривались о выставке, желали сделать статью, репортаж и т. п. Заходили они и в тринадцатую квартиру, чтобы посмотреть, чем занимается «Медгерменевтика». Но вместо целеустремленных и преданных современному искусству молодых авторов, увлеченно показывающих свои талантливые и интересные работы (именно это гости наблюдали во всех прочих мастерских), в тринадцатой гостей встречали тлен, запустение и нечто странное. Им открывал Федот, а это человек такого свойства, что бывает достаточно взглянуть в его огромные светлые глаза, чтобы испытать ощущение леденящего провала в открытый космос. Да, мы поселили в этой квартире Федота, тогда младшего инспектора МГ, а он превратил тринадцатую квартиру в то, что сейчас назвали бы интерактивной инсталляцией. Федот имитировал деятеля некоего замшелого ископаемого офиса: он сидел за старинным канцелярским столом, в нарукавниках (как клерки начала двадцатого века) и постоянно строчил на старинной пишущей машинке какие-то отчеты и докладные записки в Инспекционную Коллегию МГ. Никаких картин, рисунков, скульптур, фотографий или чего-либо еще, хотя бы отдаленно напоминающего художественную продукцию, гостям не показывали. Собственно, им вообще ничего не показывали, но они могли изумленно созерцать погруженного в замогильные дела мистического клерка, в то время как в других комнатах гнездились еще более леденящие душу персонажи. На кухне, возле огромного котла, в котором варилось что-то зловонное, застывал некто Саша – шкафообразный и совершенно бессловесный человек в тельняшке, обладающий лишь одним зубом во рту (очень добрый и отзывчивый парень, между прочим). Две девочки, Соня и Мурка, обе бледненькие, юные и по-своему прекрасные, занимались какими-то девичьими делами, игнорируя присутствие посетителей. Короче, всё это выглядело очень стильно и чудовищно и, конечно же, весьма укрепляло загадочную репутацию нашей группы. Впрочем, не надо думать, что это была какая-то «показуха» и шоу для гостей. Нет, конечно. Скорее имел место глубинный «внутренний перформанс», то есть сама себя «артифицирующая» (как сказали бы мы тогда) реальность. Вспоминаю тринадцатую квартиру с чувством странного мистического уюта. Бывало, я каждый день ощущал потребность наведаться туда, хотя ни разу не остался там на ночь. Мне нравилось (особенно в дождливые дни) смотреть в окна: в здании напротив располагался Институт глазных болезней имени Гельмгольца, где меня мучили в детстве, вливая в мои глаза атропин, расширяя мои детские зрачки до состояния черных блестящих болтов. Из недр пещерной тринадцатой квартиры я смотрел в ярко освещенные окна напротив, видя, как врачи в кабинетах принимают своих пациентов. Федот что-то бубнил за моей спиной. Вот мои стихи, посвященные Володе Федорову (он же Федот, он же Коба, он же Шребер, он же Драгоценный Фетиш МГ). Впрочем, в равной мере эти стихи посвящены загадочной тринадцатой квартире, которая тогда обволакивала нас своим заброшенным уютом. На московских вокзалах открываются утром кафе, Люд ночной превращается в утренний славно. Ветеран-баянист в темно-синем своем галифе Расчехляет баян, чтобы тайное сделалось явным. И сберкассы московские где-то в районе восьми Зажигают неоновый пояс за зимнею спячкой, И московские школы наполняются гулко детьми И по пятнышкам желтым мочи собачка идет за собачкой. В институте Гельмгольца входит женщина в свой кабинет И за нею сквозь окна напротив наблюдает как будто бы кто-то. А над облачным слоем ослепительный утренний свет
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!