Часть 3 из 64 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Но самая излюбленная мной история (из этого типа легенд) – это история Ивана Бунина о том, как он стал поэтом. В детстве Бунин рассматривал какую-то книжку и вдруг увидел в этой книжке картинку-иллюстрацию, которая привела его в состояние глубочайшего «инсайта»: он испытал леденящее ощущение странности, и это ощущение и превратило его в поэта. На картинке были изображены высокие горы (Швейцарские Альпы). На краю глубокой расщелины стоял человек в костюме для горных прогулок с альпенштоком в руках. Он пристально смотрел на горный склон по другую сторону пропасти. Там, по другую сторону, виднелась на картинке фигурка некоего «зобатого карлика» в коротких штанишках («зобатого карлика», то есть «карлика с зобом»). Подпись под картинкой гласила: «Встреча в горах с кретином». Бунин, будучи маленьким мальчиком, не знал тогда такого слова – «кретин». И почему-то и это слово, и эта подпись, и эта картинка, и всё вместе, в совокупности, – всё это произвело на него потрясающее впечатление – впечатление глубочайшей, отчаянной, неразрешимой тайны. Так он стал поэтом.
Я должен признаться, что у меня лично нет никакой подобной легенды. И я не припоминаю ничего, что могло бы послужить материалом для ее формирования. Правдивее всего, наверное, было бы сказать, что я стал художником потому только, что так получилось само собой. Любовь к родителям провоцировала во мне стремление соучаствовать в их делах (то есть в делах искусства и литературы). Впрочем, я также помню, как в возрасте лет десяти испытал вдруг сильное желание стать философом. Причиной был сон, в котором я обнаружил, что являюсь автором огромного философского сочинения о пиве. Во сне я держал в руках большую толстую книгу (в солидном твердом переплете), листал ее и даже пытался прочесть какие-то фрагменты текста, но текст был настолько сложен и насыщен специальной философской терминологией, что я ничего не понимал. Тем не менее во сне меня охватила эйфория: я чувствовал, что в этой книге содержится нечто очень ценное, и я был несказанно горд тем, что создал ее. Проснувшись, я сразу же направился к книжному шкафу, вынул том Канта, стоявший на нижней полке, и стал читать (прежде мне никогда не приходило в голову читать такого рода сочинения). До этого сна я лишь несколько раз и понемногу (по причине детского возраста) пробовал пиво, но его горький вкус сразу же произвел на меня сильное впечатление. Можно, конечно, проанализировать этот сон и легко прийти к выводу, что во сне я написал трактат о себе самом, ведь фамилия моя – Пивоваров, и в школе, где я тогда учился, сотоварищи, естественно, называли меня просто Пиво. Но более важным сейчас представляется мне то обстоятельство, что во сне я пытался читать собственный текст и не понимал его. Нечто подобное, видимо, испытывал и Бунин, когда смотрел на «Встречу в горах с кретином». Он читал слово «кретин» и не понимал его. Тем самым, не понимая значения слова «кретин», он приобщался к свойствам самого кретина, к ресурсам непонимания, дефекта, искажения, к неисчислимым энергетическим ресурсам монструозности, ошибки, отстраненности – то есть, говоря возвышенно, к гипнотическим и инспирирующим свойствам «иного». Путник с альпенштоком, изображенный на картинке, видит кретина как кретина. Но в качестве кого видит кретин путника? В качестве монстра? Или вообще, как говорят, «видит, но не замечает»? Бунин видит кретина не как кретина, а как «непонятно что»: в кретине он угадывает самого себя, непонимающего.
Художество (фантазм) рождается из непонимания. Или, чаще, из недопонимания.
Всё же по некотором размышлении я склонен отвергнуть нарциссическую интерпретацию сна о философском трактате. Как я думаю теперь, философский трактат, предъявленный мне сном, был посвящен вовсе не мне самому, а действительно пиву – предмету гораздо более глобальному и заслуживающему внимания. Из всех напитков, воздействующих на сознание, пиво ближе всего располагается к морской воде: оно обладает пеной, горечью и привкусом изначальности, которые позволяют ему иногда (особенно если пиво пьют у моря) пробуждать в своих потребителях то знаменитое «океаническое чувство», которое Фрейд не смог обнаружить в себе и которому он (вследствие этого необнаружения) отказал в праве считаться источником религиозности. По всей видимости, Фрейд не очень любил пиво. Он предпочитал кокаин – препарат, отнюдь не способствующий пробуждению океанического чувства. Стоит горько пожалеть о том, что Фрейд не был знаком с препаратами, не столь общедоступными, как пиво, но зато гарантирующими целые океаны океанических ощущений.
Глава третья
Переживание на пеньке
Мне было семь лет, когда закончилась целая эпоха моей жизни и началась следующая. Этот переломный момент отмечен захватывающим переживанием, которое я всегда склонен был внутренне обозначать как «переживание на пеньке». Случилось это в августе. Мы жили на даче в Челюскинской, и почти каждый день я устраивал крапивно-малинные битвы-пиры. Как всякий ребенок мужского пола, я любил играть в войну. Иногда, если подворачивались дети, случались групповые игры, но я в них не нуждался, я мог играть и один. На даче я нашел странную костяную палку, которая, видимо, была остатком какой-то трофейной немецкой трости. Во всяком случае, на палке имелось клеймо с загадочной эмблемкой и с немецкими словами, написанными готическим шрифтом, которые были закольцованы в кружок. Эта палка была еще и трубкой, в нее можно было смотреть, как в некую подзорную трубу, созерцая мистический туннель и далекое круглое окошко в конце туннеля. В круглом окошке челюскинские сосны качали своими ветвями и вспыхивали бликами дачные веранды. Эта палка-труба хорошо ложилась в ладонь и годилась на роль меча. Я врубался в крапивную заросль, представляя себе, что это полчища врагов. Я впадал в боевое буйство, свойственное истинному воину, прорубая себе дорогу к малиннику, чтобы сладострастно нажраться малины. Малина служила вознаграждением за победу в битве. Могу признаться, что битва доставляла не меньшее наслаждение, чем вознаграждение. Я прорубался сквозь крапивные ряды в глубоком галлюцинозе, мне казалось, что я прорубаюсь сквозь полчища врагов, и затем я проваливался в миры вознаграждения, в малинник, где начиналась дикая оргия объедания малиной. Малины было много, она была роскошная, сладкая. Я горстями отправлял ее себе в рот, размазывая малинный сок по ликующему лицу.
Как-то раз, предаваясь этим необузданным наслаждениям в прекрасный погожий день, пропитанный нежнейшим медовым солнечным светом, я обнаружил в гуще малинника пенек. Чувствуя себя триумфатором, победителем невидимых полчищ, объедателем космических малинников, я торжественно взгромоздился на этот пенек с лицом, обмазанным малиновым соком, сжимая в руках трофейную костяную немецкую палку, которая была мечом и подзорной трубой одновременно. В этот момент меня нахлобучило состоянием чрезмерного, немыслимого, зубодробительного счастья. Я понял: это – всё, мне остается только одно – умереть. Никакого другого выхода из настолько прекрасного состояния я просто не находил. Я осознал свою жизнь до этого момента как абсолютно совершенную и счастливую. Миг, в котором я находился, я осознавал как апогей, как абсолютный триумф, как идеальное завершение идеальной жизни. Я понял, что если я в этот момент не умру, то дальше идеал нарушится. Если я останусь жить, то всё это не сможет быть в дальнейшем настолько потрясающим. Энергия одобрения и восторга, которую вызывала во мне моя собственная жизнь, может рассеяться, появятся какие-то дефекты в этом сияющем полотне.
Я пришел к выводу, что надо немедленно умереть, чтобы этот момент стал роскошнейшим последним моментом идеального существования. И тут же обозначился серьезный вопрос: а как же это, собственно говоря, сделать? Я бросил растерянный взгляд на палку, но она явно не подходила в качестве орудия самоубийства. Мысленно я стал прикидывать, можно ли себя этой палкой убить. Через какое-то время, довольно недолгое, я понял, что это невозможно. Никакие усилия фантазии не подсказывали мне, как же применить эту палку. Пенек явно был недостаточно высок, чтобы при падении с него можно было умереть – максимум слегка удариться лбом о корень сосны. Я стал смотреть на окружающие меня сосны, нельзя ли на них забраться и упасть, но и это казалось невозможным. Сосны были слишком высокие, и ветки на них начинались очень высоко, забраться на них было нельзя. Ели обладали гибкими и ненадежными ветвями, по которым тоже невозможно взобраться достаточно высоко. Никаких подходящих деревьев вокруг не было. Я нашел взглядом забор, но и он не подходил для смерти. В реальности, которая меня окружала, я с невероятным изумлением обнаружил полную нехватку подходящих для смерти инструментов. Что же делать? Я посмотрел на крышу дачи, прикинул, как туда залезть, – упасть, что ли, с нее? Но и там было недостаточно высоко, я бы не умер. Я посмотрел на бочку с дождевой водой, представил себе, как я утоплюсь в бочке. Но это тоже вызвало сомнения. Бочка явно была недостаточно большой, и я засомневался, смогу ли в ней утопиться. Потом я стал в целом сомневаться в этом намерении как таковом. Видимо, эйфория в процессе этих странных поисков стала сходить на нет. Одновременно с эйфорией исчезало и желание немедленной смерти. Более трезвые мысли стали приходить мне в голову: родители ведь расстроятся, – подумал я. Что же я, такая сука и скотина, не подумал о родителях? Я вообще засомневался в этом переживании на пеньке. Я слез с пенька и бросил на него подозрительный взгляд, подумав, что это, может быть, какой-то зачарованный пенек.
Я вспомнил, что в моей жизни было много страданий, болезней, больниц. Пока я стоял на пеньке, я об этом совершенно не помнил. Не думал, что могут расстроиться родители. Тут я заинтересовался самим пеньком. Я снова взгромоздился на него и попытался вызвать то состояние, которое только что испытал. Но состояние не приходило. Мне казалось, что я стою на обычном пеньке, ничего особенного не испытываю. К тому же легкая тучка скрыла солнце. Исчез эффект эйфорического светового потока, который играл важную роль в возникновении внезапной вспышки эйфорического бреда. Исчез медовый свет, приводящий ум в глубочайшее замешательство счастливого типа. В какой-то момент я благополучно успокоился и пошел домой пить чай. На следующее утро, проснувшись, я поехал кататься на велике. Вернувшись на дачу, я увидел, что освещение очень напоминает предыдущий день. Я схватил немецкую палку, взгромоздился на пенек и опять отловил это переживание. Снова меня накрыло невероятным счастьем. И снова мне захотелось немедленно умереть.
Я подумал, что если вставать на этот пенек при определенных условиях, при определенном свете, определенным образом проведя предшествующее время, то есть подготовив себя неким способом, то будет отлавливаться это переживание. И я стал это практиковать. Я понимал, что надо выполнить несколько условий. Во-первых, я не должен быть сытым, это важный момент. Нужно быть неотягощенным едой (малина не в счет). Следовало перед этим активно и довольно долго двигаться. Либо поездка на велосипеде, либо битва с крапивой: двигательная растормаживающая практика должна предшествовать переживанию на пеньке. Требовалось, чтобы освещение соответствовало: благостный солнечный свет, самое начало заката, когда солнце уже уходит из зенита, склоняется к западу.
Лет пять я одиноко развлекался в поисках подобных переживаний, прежде чем назвать это Практикой Закрытого Действия. Чтобы данный аттракцион работал, о нем никто не должен был знать. Это была абсолютная тайна. Потом в какой-то момент я снова еду на велике, решил немного отдохнуть, слез с велика, стою возле какой-то стены то ли кирпичного, то ли бетонного строения и вижу написанное довольно крупными буквами слово ПИЗДА. И тут я понимаю, что Практика Закрытого Действия (ПЗД) это ПИЗДА. Если я буду писать слово «пизда» без гласных, как того требуют древнееврейские правила или правила иконописи, то получится ПЗД, то есть Практика Закрытого Действия.
В разные годы я пытался найти аналоги этим переживаниям. Это всегда было связано с псевдосуицидом. В какой-то момент в рамках этой Практики Закрытого Действия придумалось, что каждый раз, когда я что-то заканчиваю (например, писал стихотворение и закончил его, рисовал рисунок и дорисовал его), это событие должно быть отмечено инсценировкой символической смерти. Я придумывал различные ритуалы. Например, ставил перед собой стакан с водой, садился напротив этого стакана и начинал убеждать себя в том, что в воде растворен яд. Я сидел и медитировал на этот стакан, пока, как мне казалось, не начинал в это верить. После этого я просто выпивал этот стакан с водой и разыгрывал агонию. В этой агонии каждый раз должны были появляться какие-то новые трюки и номера, некие инновации должны были присутствовать.
Таким образом я развлекался. Это были одинокие игры, пока я не нашел для них идеального партнера. В какой-то момент игры перестали быть одинокими. Уже прошло несколько лет, мне уже было не семь, а десять или одиннадцать, и тут судьба послала мне идеального человека. Им оказался мой отчим Игорь Ричардович Яворский. В какой-то момент мама вышла замуж, появился в нашей жизни очень необычный человек. Человек, необычайный во многих отношениях. У Игоря Ричардовича весьма странные глаза: выпуклые желто-янтарного цвета очи. Я сразу почувствовал, что он наделен разветвленными телепатическими талантами, общаться с ним можно не только словесно, но и на уровне невысказанных мыслей. Эти его способности мне особенно нравились. Мы с ним сдруживались всё больше и больше, хотя человек он сложный, характер у него непростой.
Игорь очень украсил мою жизнь. Во-первых, он стал рассказывать мне невероятные истории перед сном, с продолжением, которые мне дико нравились. Он идеально владел переливами, мерцаниями между чем-то очень жутким и страшным, переходящим во что-то невероятно райское, уютное и прекрасное, затем снова переходящее во что-то жуткое и страшное. И так до бесконечности. Я помню, например, начало одной из его историй. Героем всегда был мальчик моего возраста. Мальчик по имени Зельпух видит ворота сада, какое-то имение, он заходит, видит сад невероятной красоты. Сногсшибательно поразительный сад. Он чувствует, что никогда за всю его жизнь он не бывал в таком восхитительном саду, где каждая тень, отбрасываемая каждым деревом, выглядит совершенно потрясающе. Уровень прохлады и напоенности воздуха ароматами цветов и растений – идеальный. Видовые просветы между деревьями, качество аллей, степень разрушенности фонтанов, полуразрушенность статуй – всё абсолютно соответствует самым сокровенным эстетическим потребностям данного мальчика. В глубокой захваченности красотой этого сада, блаженством этого места, мальчик бродит и вдруг слышит странное техническое поскрипывание. Из-за поворота аллеи выезжает пустое инвалидное кресло, которое едет само, слегка издавая ржавый металлический стон… Это было начало длинного повествования, где эта волнообразная структура постоянно сохранялась. Апогей блаженства, уюта, потом начинается слайдинг во что-то ужасное, чудовищно-зловещее, потом снова пик блаженства и уюта. Я был фанатом этих историй.
В частности, меня вдохновлял рассказ Игоря о том, как над ним издевался его старший брат Рома. Игорь очень ностальгический тип. Вырос он в городе Тбилиси. Я никогда не бывал в этом городе, но через общение с отчимом в мое сознание проникла атмосфера этих грузинских двориков времени его детства, запах механической мастерской его отца Ричарда Яворского, наполовину немца, наполовину поляка, который коллекционировал старинные механизмы, микроскопы, собирал велосипеды необычайных конструкций.
Старший брат Игоря Рома каждый раз, когда родителям надо было куда-нибудь отлучиться, начинал изощренные, неторопливые, многоступенчатые пугания. Квартира у них была большая. Вечерами, когда они оставались одни, она казалась Игорю зловещей. И вдруг Рома исчезал. Маленький Игорь бродил по квартире и звал своим тоненьким голоском: «Рома! Рома! Рома!» – но никто не откликался. Игорь бродил, начиная бояться и пугаться всё больше. Вдруг где-то в простенке между шкафом и дверным косяком он видел прижавшегося к стене абсолютно неподвижного Рому, стоящего там с очень странным выражением лица. Игорь бросался к нему с криком «Рома!» – на что следовал ответ: «Я не Рома», – произносимый очень сладким, зловещим и приторно-замогильным голосом. Это было началом гигантской многоступенчатой феерии ужаса, которую бережно готовил для своего младшего брата Ромуальд Ричардович Яворский.
Выслушав этот рассказ, я был вдохновлен и немедленно потребовал, чтобы со мной регулярно проделывалось то же самое или что-то в этом духе. Игорь поймал этот импульс и очень виртуозно всё осуществлял. Когда мы с ним оставались вдвоем, он, для начала что-то поделав в своей комнате, бывшей моей, входил в комнату, где сидел я, и как-то очень интеллигентно произносил: «Паша, если у тебя сейчас есть время, я хотел бы с тобой побеседовать». Всё это говорилось очень серьезно, вкрадчиво. Я говорил: «Ну конечно, дядя Игорь». (Я называл его дядя Игорь.) Игорь интеллигентно, педантично поправлял на столе какие-то предметы, чтобы они ровно, аккуратно стояли, и начинал такой разговор: «Знаешь, Паша, мы уже несколько лет живем в одной квартире, я являюсь мужем твоей мамы, и ты, наверное, думаешь, что ты меня хорошо знаешь?» Это был зачин. Уже сладкий холодок, какой-то озноб пробегал у меня по спине. Я уже предчувствовал и предвкушал продолжение. Надо ли говорить, что всё это заканчивалось чудовищным убийством меня? Я требовал разнообразия, чтобы меня душили, убивали ножом, отравляли. Но концовка всегда должна была быть одна и та же. Я старательно изображал агонию, в какой-то момент я умирал. Потом был обязательный момент, очень важный: Игорь должен был схватить меня и швырнуть мое детское дохлое тело через всю комнату туда, где в глубине стояла большая тахта. Я должен был пролететь через всю комнату и обрушиться на тахту. Это была концовка и завершение игры. Я не просто умирал, но и душа моя отправлялась в полет. Это был полет, освобождение души из-под власти тела, открытие новых посмертных роскошных миров. Надо ли говорить, что я обожал эти игры и очень расстраивался, когда Игорь был занят или просто не в настроении был всё это проделывать? Потом эти игры стали разветвляться, уже и мама начала принимать в них участие, они стали еще более витиеватыми. Быстро сложился целый круг людей, совершенно опьяненных играми такого рода.
Наступил невероятный Период Игр. Андрей Монастырский и другие наши друзья из круга КД были оголтелыми игрунами. Мы постоянно играли в разное, в разных квартирах, под сенью разных лампочек и люстр. Была игра, которая у нас пользовалась большой популярностью. Игра называлась так: «Как давно, как давно я не была в этом доме!» Она заключалась в том, что из числа присутствующих выделялся какой-то один человек. Нужно, чтобы в квартире было несколько комнат. Все оставались в одной комнате, а избранный человек должен был выйти из нее и как-то так вернуться, чтобы всех охватило леденящее ощущение потустороннего присутствия. Каждый раз требовалось найти совершенно новый ход для того, чтобы навеять чувство жути оставшимся людям. Игра зародилась из фразы, которую произнесла одна девушка из-за двери совершенно замогильным голосом. Все сидели в комнате, и вдруг за дверью что-то загадочно скрипнуло, брякнуло, какой-то еще раздался звук, и потом девичий голос произнес с непередаваемыми интонациями: «Как давно, как давно я не была в этом доме…» Сразу же из одной фразы стало понятно: какой-то призрак семейный или что-то в этом духе. В одной фразе открылась целая анфилада жутких звучаний.
Еще была игра под названием «Кавалер целует руку дамы». Сценка такая: сидит некое светское общество, где обязательно должна присутствовать дама или девушка, но годилась и девочка – короче говоря, существо женского пола, и некое другое существо, мужского пола, входит в комнату и галантно склоняется к протянутой ему руке как бы с целью ее поцеловать. Задача заключалась в том, чтобы в последний момент сделать что-то совершенно неожиданное и непредсказуемое. Очень быстро исчерпались все варианты кусания, сморкания, облизывания и другие сразу приходящие в голову вариации. Поэтому игра была очень сложная. Очень непросто было найти новый вариант какого-то неожиданного поведения в этой ситуации. Это одна из сложнейших игр, мне известных. Тем не менее все мы отважно и изобретательно играли в эту игру.
Задействовался также пионерлагерный и детсадовский опыт. Из этих миров пришла игра «в бабушку». Какая-нибудь девочка, или девушка, или женщина, желательно довольно нервная, приглашается на игру. Несколько человек ее встречают, в квартире приглушен свет, атмосфера скорбная. Ей сообщают, что бабушка очень плоха и, возможно, это последняя встреча с ней, поэтому вести себя надо очень осторожно. У бабушки странное состояние здоровья, врачи ей сказали, что надо лежать на полу. Говорилось это еще до того, как девочку, девушку, женщину вводили в комнату. Бабушка не может говорить и выглядит она сейчас так себе, она не хочет показывать свое лицо. Говорить она уже не может, она может только кивать, отрицательно или положительно. Поэтому беседовать с ней надо таким образом, чтобы она могла отвечать либо «да», либо «нет», посредством кивков. Затем девушка или девочка вводилась в комнату, там горели свечи, свет погашен. Бабушка лежала на полу, полностью закутанная, ничего не видно, немного блестят очки на лице, голова вся замотана платком. Еще предупреждали, что важно как-то не задеть и не раздражить бабушку, потому что она сейчас уязвима, и, несмотря на ее плохое состояние, вспыльчива и может реагировать очень резко, а волноваться ей нельзя. Тем не менее с ней надо говорить довольно долго.
Человек женского пола попадал в комнату, освещенную свечами. Лежит бабушка на полу, выделяется ее голова, очень сильно закутанная, тело тоже закутанное, прочитываются очки, лицо рассмотреть невозможно, оно закрыто тканями. При этом стул, на котором сидит посетительница, поставлен таким образом, что ноги бабушки уходят под стул. Девушка или женщина начинает разговаривать с бабушкой, та кивает, иногда отрицательно, иногда положительно. В какой-то момент разговора девочка или девушка невольно допускает, видимо, бестактное замечание. Тут происходит нечто ужасное. Бабушка совершенно прямолинейным, быстрым, негнущимся движением всего тела вдруг встает, надвигаясь на девушку. Бабушка почти взлетает, словно мумия, восстающая из саркофага. В этот момент раздается пронзительный девичий визг. Делается всё просто. На полу лежит человек, голова которого находится под стулом, ноги дизайнируются в виде головы бабушки, кивки производятся движением ступней, а гнев бабушки изображается резким поднятием ног. Психология зрителя устроена таким образом, что догадаться об этом перевертыше невозможно. Ты веришь в структуру тела больной бабушки, а то движение, которое совершает восстающая бабушка, физиологически абсолютно немыслимое. Поэтому вам гарантирован острый девичий визг, ради которого и играется эта игра.
Хорошо, что я не поддался искушению наложить на себя руки. Хотя мне и показалось в момент переживания на пеньке, что моя жизнь до этого была абсолютно идеальной, но она, конечно, такой вовсе не была. Я много болел, лежал в больницах, испытывал много страданий, но после переживания на пеньке начался период, где-то с семи до четырнадцати лет, который оказался счастливым и блаженным. Самая кайфовая и сладостная часть детства началась как раз после переживания на пеньке. Это переживание явилось загадочным порталом. Прежде чем я вступил на эту блаженную территорию, я испытал странное искушение: искушение суицидом. Но я мужественно преодолел это искушение. Сквозь пелену аутичных детских фантазий пробивались уже какие-то более ответственные мысли: о родителях, о других людях.
Было при этом одно четкое интуитивное понимание, которое меня не обмануло. Оно говорило, что сейчас последний шанс сделать это, потому что я еще не боюсь смерти. Я понимал, что долго это не продлится, что скоро я узнаю, что такое страх смерти, и никогда уже умереть по доброй воле не смогу. Так и случилось. Через какое-то время страх смерти появился. Его появление совпадает с первыми признаками полового созревания, когда утренняя эрекция начинает нарушать идеальное блаженство детского сна, когда не понимаешь, что это за палка такая вдруг на твоем теле вырастает, твердая и большая. Я помню это состояние удивления, когда приподнимаешь одеяло, смотришь на себя, видишь совершенно детское тело и на нем вдруг стоит хуй. Зачем это? Еще совершенно непонятно, но ясно, что это не просто так. Единственное, что сразу же становится понятно, – это какая-то очень многозначительная трансформация, и эта трансформация меняет отношение к смерти. Этого свободного, открытого выхода без страха и упрека, без причины, этой возможности просто взять и сдохнуть легко, из чистой любознательности, – такого уже не будет.
Глава четвертая
Германия
Первый раз я посетил физическую Германию в 1985 году, будучи студентом в пражской Академии изящных искусств. Это была студенческая поездка в Дрезден: парочка преподавателей отправилась с нами, студентами, в этот город, чтобы показать нам большую выставку Пауля Клее, которая тогда проходила в музее Альбертинум.
По всей видимости, я мог придать этой поездке привкус поклонения тотему, так как мои родители часто говорили, что они назвали меня в честь Пауля Клее и Пабло Пикассо.
Выставка была интересной, работы Пауля Клее – прекрасными (эволюция от изощренной, извращенной монстрической черно-белой графики к простодушным детсадовским цветастым елочкам и квадратикам – впоследствии в качестве рисовальщика я проделал схожий путь), но не это поразило и обворожило меня.
Пучеглазый Клее вместе со всеми его монстрами, елочками и квадратиками мерк перед ужасом и неизбывной тоской того города, в котором я оказался: черные, словно бы обугленные руины саксонских дворцов и церквей торчали повсюду, окруженные социалистическими строениями 60–70-х годов, которые, хотя и были обитаемы, выглядели мертвее руин. Даже те старинные здания, что уцелели после бомбежек (как, например, Альбертинум или Дрезденская галерея), казались заброшенными надгробиями, стынущими под беспросветным небом.
Советские и восточногерманские военные ходили по улицам, перемещаясь по своим делам, причем из-за сходства восточногерманских униформ с униформами Третьего рейха казалось, что фашистская и советская армии внезапно помирились и совместно патрулируют этот скорбный немецкий город. Что же касается гражданского населения, то его (за исключением бодрой и разбитной молодежи) словно бы извлекли из шкафов, из гробов, из самых безутешных снов.
Немецкие коммунисты, еще находившиеся тогда у власти в Восточной Германии, хранили этот город как улику, как свидетельство чудовищного и бессмысленного преступления, совершенного во время войны англо-американскими силами. Бомбежка Дрездена авиацией западных союзников унесла больше жизней, чем Хиросима, причем жертвой стало мирное население. Англия и Америка превратили в обугленную пыль когда-то цветущую столицу Саксонии – так подростки сжигают дом своих предков, чтобы стереть родство: ведь именно в этих краях когда-то качалась колыбель англосаксов.
Говорят, после объединения Германии этот город вновь изменился: дворцы и церкви восстановлены, город вновь красив и весел, но я этого не видел – в последующие годы меня ни разу не заносило в Дрезден, да я к этому и не стремился. Я и сейчас не поехал бы в этот город, чтобы новый его образ не вытеснил из моей души то воспоминание о первом визите в германские земли. В социалистическом Дрездене присутствовало, надо сказать, некое безутешное величие, здесь пахло коммунистической аскезой, суровой логикой идей, когда-то зародившихся в Германии, идей, к которым сам батька Лютер приложил свою мозолистую руку, не говоря уже о Мюнцере и Меланхтоне, а затем Маркс и Гитлер по-разному обыгрывали немецкий экономический принцип, пока он не оказался впитан и размыт славянским общинным духом.
Убраться восвояси из этого города было сладко: после Дрездена социалистическая Прага казалась уютной и вязанной на спицах, как варежка сельской колдуньи. В те годы я любил прозу Курта Воннегута – особенно «Колыбель для кошки», но читал и «Бойню номер пять», так что был подготовлен к трагическому восприятию Дрездена. Но его безутешность и угрюмость превзошли мои ожидания. Тем не менее чем-то эта экскурсия вдохновила меня – настолько, что по возвращении в Прагу я даже написал рассказ «Путешествие в Дрезден» – вполне реалистический рассказ, что странно, поскольку я всегда избегал написания реалистических рассказов. Видимо, тогдашний Дрезден и без домыслов был достаточно фантасмагоричен.
Я примкнул к этой студенческой экскурсии не ради рисунков Клее, а ради того, чтобы взглянуть на одну картину, которая висела и сейчас висит в Дрезденской галерее. Речь идет о картине голландского художника семнадцатого века Якоба ван Рёйсдала «Еврейское кладбище». Я не принадлежу к распространенному меланхолическому типу обожателей кладбищ и их изображений, но копия этой картины в течение всего моего детства висела над моей кроватью. И до сих пор при слове «картина» я представляю себе именно эту копию, сделанную неизвестным немецким живописцем в середине девятнадцатого века. Часами, днями, месяцами и годами я бродил взглядом по этим роскошным и разрушенным могилам, всматривался в ручей-водопад, где явственно проступали черты человеческого лица, сложенные из темных камней, омываемых жемчужным потоком, фосфоресцирующим в полутьме, точно рыбья чешуя. В этой картине, висящей над моей кроватью, я постепенно обнаруживал множество странных фокусов и секретов: например, небо над кладбищем днем казалось грозовым и дневным, а ночью – ночным, несмотря на половину радуги, которая висит в этом небе между свинцовыми тучами.
Дерево на первом плане вроде бы обладает роскошной темно-зеленой листвой, но через некоторое время обнаруживается, что это дерево – сухое и безлиственное, однако прямо за ним прячется другое дерево, скрытое и живое, которое словно бы дарит древесному мертвецу свою крону (или корону). Жизнь прячется за спиной смерти. Арки разрушенной синагоги, за которыми – пустота, теперь напоминают мне иконографию банкнот евро, которые украшены изображениями пустых оконных или арочных проемов, за которыми лишь гравированная пустота.
Дальний план этой картины демонстрирует пологие зеленые холмы, медленно уходящие в свинцовую тяжесть неба, и там, в отдалении, как бы уже во власти этих холмов, присутствуют две крошечные человеческие фигурки в черных одеяниях, которые поначалу почти невозможно усмотреть. У моей мамы есть стихотворение об этой картине:
Мама и я. 1968 год
Якоб Рёйсдал. Еврейское кладбище. 1657. Детройтский институт искусств
На гвозде висит картина
На гвозде висит грозовое небо
На гвозде висит старое кладбище
На гвозде висят два монаха…
Приблизив лицо почти вплотную к холсту, я убеждался, что это не два монаха, а мужчина и женщина – старик в черной шляпе, с седой бородой, а перед ним на коленях женщина в черном, одетая как католическая монашка; хотя ее лицо не имеет черт и сделано одним лишь прикосновением кончика кисти, всё же (например, с помощью увеличительного стекла) можно почувствовать, что она очень молода. Юная монахиня на коленях перед старым евреем – что это за сценка?