Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 1 из 6 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Мир, ты прекрасен! Проведя вечер в компании знакомого американского писателя, который после долгого перерыва попал вновь во Францию, я вдруг остро ощутил перемены, произошедшие со мной за время разлуки с родиной. Как и все мои соотечественники, перебывавшие у меня в гостях, он искренне недоумевал, что меня здесь держит (а ведь я уже прожил здесь целых семь лет). Я понял, что не смогу объяснить это в двух словах, и предложил ему прогуляться. Мы сидели в кофейне на углу рю де ла Гёте и авеню дю Мэн, оттуда я и повел его вниз по рю де л’Ос к рю де Шато, потом через железнодорожный мост позади вокзала Монпарнас, вниз по бульвару Пастера, на авеню Бретёй. Мы зашли в маленькую кафешку с видом на бульвар Инвалидов, сели за столик и надолго замолчали – каждый о своем. Может, вечерняя тишь парижских улиц, их уединенный покой ответит на его вопросы? В американских мегаполисах такой тишины не сыскать. Ноги сами вели меня. Каждый шаг воскрешал в памяти мои первые дни в Париже, рю де Ванв, где я обрел свое первое пристанище в новой жизни. Из вечера в вечер, без гроша в кармане, без друзей, не зная языка, я бродил по этим улицам, задыхаясь от отчаяния и бессильной ярости. Улицы стали для меня всем, таков их удел для всех затерявшихся в Большом городе. Проходя по ним сегодня, я в очередной раз порадовался, что мое парижское существование начиналось именно так. Не от хорошей жизни вел я так называемую богемную жизнь, прошу простить мне эту тавтологию. Богемная жизнь! Престранное выражение. При чем тут Богемия? На рю де Ванв я дошел до ручки, достиг самого дна. Я был вынужден начать новую жизнь. И она с тех пор принадлежит мне, и только мне. Захочу – проживу ее, захочу – покончу с ней, как захочу, так и будет. В этой жизни я сам себе господь бог и имею полное божественное право плевать на собственную судьбу. Если я – это Всё, то и беспокоиться не о чем. Мои ощущения от разрыва с Америкой, наверное, сродни тем, которые испытывает кусочек материи, оторвавшись от Солнца, чтобы стать новой звездой. Когда разрыв состоялся, возникла новая орбита, и путь назад был отрезан. Солнце перестало для меня существовать, я сам превратился в светило. И как любому светилу, мне пришлось подпитываться внутренними ресурсами. Я использую космическую терминологию, потому что мне кажется, это единственно возможный образ мышления для истинно живого существа. Я думаю так еще и потому, что это кардинально отличается от некогда привычного мне образа мыслей, когда я тешил себя так называемыми надеждами. Надежда – поганая штука. Она означает, что ты не то, чем хочешь быть. Что частичка тебя мертва. Что ты живешь иллюзиями. Это своего рода сифилис души, доложу я вам. До всех этих внутренних пертурбаций я был уверен, что мы живем в чертовски гнусные времена. Как и все, я полагал время, в которое выпало жить мне, наихудшим из времен. И без сомнения, так и есть – для тех, кто по-прежнему говорит «мое время», «наше время». Я выбросил календари, напоминавшие о годах худых и тучных. Для меня все слилось в сплошной поток времени без начала и конца. Да, времена гнусны, всегда оставляют желать лучшего, а лучшие лишь могут наступить, но никогда не наступают. Так вот, времена гнусны, лишь пока ты не обретешь неуязвимость, пока не станешь Богом. Став им, я иду до конца. Мне безразлична судьба мира. У меня свой мир и свой рок. Я не иду на компромиссы, не ищу окольных путей. Аз есмь, и это главное. А что, собственно, еще нужно? Может, поэтому, садясь за пишущую машинку, я всегда оказываюсь лицом на восток. Только не оглядываться! Моя орбита уводит меня дальше и дальше от мертвого солнца, давшего мне жизнь. Оказавшись перед выбором – так и оставаться спутником мертвого светила или же стать светилом самому и в свою очередь обзавестись спутниками, – я его сделал. Сделав выбор, нельзя стоять на месте. Можно оживать с каждым мгновением, а можно становиться нежитью. От разовых инъекций проку нет, да и переливание крови не выход. Новый человек цельнокроен, сделай ему пересадку сердца – получишь другого человека. А без пересадки не обойтись. В том и кроется объяснение гнусности времен, если вы продолжаете следить за моей мыслью. До пересадки – не будет акта доброй воли. Будет профанация идеи, балаган – с присущей ему бурной деятельностью (войны, революции и пр.). Все меняется от плохого к худшему, и никогда – наоборот. Из века в век всегда находятся единицы, которые понимают, почему времена плохи всегда и хороших времен не бывает. Их жизнь – это попытка доказать, что сей печальный «факт» – лишь одно из людских заблуждений. Их, само собой, никто не понимает. И это тоже в порядке вещей. Если мы претендуем на полноценную творческую жизнь, то должны нести ответственность за собственную судьбу. Полагать, будто жизнь – это нечто, что можно «залатать», это все равно что говорить о космосе в сантехнических терминах. Ожидать от других того, что сами мы сделать не в состоянии, – то же самое, что верить в чудеса, творить которые не взялся бы никакой Иисус. Наше социально-политическое устройство в корне порочно, поскольку основано на идее опосредованной жизни. Личности не нужны ни правительства, ни законы, ни моральные и этические кодексы, не говоря уже о военных кораблях, полицейских дубинках, смертоносных бомбах и прочей дребедени. Конечно, найти такую личность не просто, но это единственная разновидность сапиенсов, достойная упоминания. Чернь слова не стоит. Но она-то и составляет львиную долю человечества, толпа черни и держит времена в режиме «гаже и гаже». Наш мир – лишь зеркало. Вас тошнит от этого зрелища? Но ведь это же ваше собственное опухшее и заплывшее мурло пялится на вас из зеркала и нагло ухмыляется. Может показаться, что писателю доставляет извращенное удовольствие смаковать «времен порвавшуюся нить»[1], охаивая все и вся. Может, художник – не кто иной, как воплощение всеобщего разлада и зыбкости. Может, поэтому в нейтральных до стерильности странах (Скандинавия, Голландия, Швейцария) мы видим так мало искусства, а в странах, которые вечно лихорадит от войн и революций (Россия, Германия, Италия), какой арт-продукт ни возьми – ценность его ничтожна. Но не важно, мало искусства, плохонькое оно или вообще не искусство, – надо понимать, что оно лишь подмена сущностей, сублимация, если хотите. Есть лишь одно искусство – разрушить то, что мы привыкли называть искусством. Каждая написанная мною строчка убивает во мне художника. Каждая строчка – убийство или самоубийство. Я никого не хочу ни обнадеживать, ни вдохновлять, ни наставлять на путь истинный. Нужно просто быть. Мы не вдохновляем друг друга, не помогаем ближнему. Мы вершим свой холодный суд. Мне противна эта холодность. По мне, так либо великодушие горячего сердца, либо полное безразличие. Честно говоря, мне нужно больше, чем кто-либо может мне дать. Мне нужно все. Все или ничего. Это звучит безумно, но на меньшее я не согласен. Нравится ли мне Франция? Она изумительна. Великолепна. Великолепна для меня, ведь это единственное место, где я могу заниматься любимым делом – убийством или самоубийством, – пока сражаюсь с очередной космической ветряной мельницей. Скорей всего, французу здесь не пишется, не дышится, не хватает кислорода. Но я не французский писатель. Мне вообще отвратительна мысль о национальной принадлежности писателя – французского, немецкого, американского или русского. Это же полный ужас. Я космологический писатель, писатель-космополит, и, разорвав свои оковы, я скажу миру (как Творец всего сущего): «Мир! Ты прекрасен!» При этом я отдаю себе отчет, что, поступая так, как поступаю, я рискую свернуть себе шею. Уверен, меня сожрут с потрохами. Со временем мне даже расхочется быть космологическим писателем, я должен быть прежде всего человеком. Но для этого предстоит совершить не одно убийство. Каждый, кто хочет стать хорошим французским писателем (или плохим), или (хорошим или плохим) немецким писателем, или (хорошим или плохим) русским писателем, кто хочет зарабатывать себе на хлеб, врачуя души больных своих соотечественников, участвует в извечном фарсе, который человечество разыгрывает с начала времен. Такие писатели, а других у нас нет, – вши, которые не дают нам познать ни рая, ни ада. Они удерживают нас в предбаннике чистилища, где мы ожесточенно чешемся, с остервенением, исподтишка, чтобы никто не увидел. Даже если земля вдруг стронется со своей оси, эти парни нас не выпустят. Каждая великая личность исполнена предательства или ненависти, любви или отвращения. Есть предатели рода, страны, есть вероотступники, но никак нам не удается взрастить настоящих предателей, предателей человечества, а нам нужны именно они. Шансы ничтожны, я знаю. Я говорю об этом лишь для того, чтобы показать, откуда ветер дует. Человеку нужны небеса или преисподняя, где он бы смог состояться и самовыразиться, прежде чем попадет в рай собственного изготовления – крепкий воздушный замок, а не материальная утопия, о которой грезит большинство, – в межзвездное королевство, где можно летать по орбите с великолепным безразличием. Данте – лучший из картографов души, которых когда-либо рождала Европа, все ясно как день, выбито черным по белому. Но с Дантовых времен не только Европа, но и вся вселенная перешла в новое духовное измерение. Человек остался центром вселенной, но, растянув ее до катастрофических пределов (ученые обещают, что вселенная и вправду разлетится), стал практически невидим. Искусственные крылья не помогают, искусственные глаза тоже, лифт или сублимированная кормежка – тем паче. Эту чертову вселенную надо разобрать по кирпичику и собрать заново. Переустроить каждый атом. Хотя возможно, что сидеть на попе ровно и дышать носом, практикуя дыхательную гимнастику, лучше, чем палить друг в друга из пушек. Как ни странно, когда ничего не делаешь, плывешь по течению, предаваясь праздности и размышлениям, все начинает как-то устраиваться само. Но при мысли, что Оно устроится без нас, а когда устроится, мы можем утратить свою свободу, мы впадаем в панику. Свобода, да что там, только лишь мысль о свободе, – вот что страшит нас более всего. Свобода означает внутреннюю точность, как в швейцарских часах, и бесшабашность. Свобода – это радость и невозмутимость, коих нынче не существует. И кому это надо? Только дуракам, конечно. Поэтому мы цепляемся за остатки здравого смысла, впиваемся друг в друга и кусаем, кусаем. Чем хуже, тем лучше. Мир! Ты прекрасен! С начала времен, одну великую цивилизацию за другой, мы живем как паразиты. Раз в тысячелетие появляется Тот, Кто не Паразит, и тогда начинается еще более адский ад. Этот некто – Человек, он мертвой хваткой вцепляется в этот мир, и хватку его никак не разжать. Здравомыслящим особям хватает соображения, чтобы тут же заклеймить такого «психопатом». Но здравомыслящим особям куда интересней изучать устройство этой мертвой хватки, чем применять ее. Никогда не мог понять этого интереса. Это все равно что изучать боевое искусство для того, чтобы получить удовольствие, когда вас уложат на лопатки. Что же из этого следует? Следует то, что искусство жить предполагает созидание. Любые арт-объекты – ничто. Это осязаемое и зримое выражение образа жизни, пусть не совсем безумного, но весьма далекого от общепринятого. Эта разница лежит в поступках, в волеизъявлении, в личности. Для художника отождествление себя со своей работой смерти подобно. Он должен уметь презирать не только творения своих предшественников, но и свои собственные. Он должен быть художником вне времени, всегда, в итоге перестать быть художником вовсе и самому стать шедевром. А к упомянутой дыхательной гимнастике очень рекомендую присовокупить ртутные обертывания – на какое-то время. Макс[2] Есть люди, которых вы сразу начинаете называть просто по имени. Макс – один из них. Есть люди, которые сразу притягивают к себе – не потому, что они вам нравятся, а потому, что терпеть их не можете. Ваша неприязнь столь глубока, что возбуждает любопытство; вы вступаете с ними в общение снова и снова, чтобы лучше узнать их и пробудить в своей душе сочувствие к ним, которого на самом деле нет. Вы что-то делаете для них, но не из доброго к ним отношения, а потому, что страдания их вам непонятны. Я помню тот вечер, когда Макс остановил меня на бульваре. Я помню, какую антипатию вызвало во мне его лицо и вся манера держаться. Я очень спешил в кино, когда эта бесконечно печальная еврейская физиономия возникла прямо передо мной. Кажется, он попросил у меня огонька или что-то в этом роде – не важно, так как было ясно, что это лишь предлог. Я сразу понял, что он собирается изложить мне повесть скорби, но я вовсе не хотел ее слушать. Я был краток и груб, почти оскорбительно груб, но это не произвело желаемого впечатления: он стоял столбом, едва не касаясь своим лицом моего лица, и присосался ко мне, как пиявка. Не дожидаясь, пока он приступит к своей истории, я предложил ему денег, разумеется, какую-то мелочь, в надежде, что он обидится и отстанет от меня. Но он и не думал обижаться; он присосался ко мне поистине как пиявка. Мне кажется, что с того вечера Макс начал ходить за мной по пятам. Первое время, натыкаясь на него, я считал это простым совпадением. Однако мало-помалу в душу мою закрадывались подозрения. Вечерами, собираясь выйти, я инстинктивно спрашивал себя: «Куда теперь? Ты уверен, что Макса там не будет?» Перед прогулкой я обдумывал, куда пойти, и выбирал место, посетить которое Максу и в голову бы не пришло. Я знал, что маршрут его странствий достаточно ограничен: Большие бульвары, Монпарнас, Монмартр, где склонны скапливаться туристы. К концу вечера Макс полностью вылетал у меня из головы. Я направлялся домой привычной дорогой, начисто забыв о Максе. И когда до отеля оставалось метров тридцать, он возникал передо мной, неизбежный, как судьба. В этом было нечто роковое. Он именно возникал словно из небытия, и я не в состоянии был угадать, откуда он взялся. Я неизменно видел, как он направляется ко мне с одним и тем же выражением лица, с одной и той же маской, нацепленной, как я понимал, специально для меня. Маской печали, мировой скорби, горя, освещенной тоненькой свечкой, которая как бы горела у Макса внутри, – святой, елейный свет, заимствованный им из синагоги. Я всякий раз знал, какими будут его первые слова, и смеялся, едва он произносил их, и этот мой смех Макс всякий раз принимал за изъявление дружбы. – Как вы поживаете, Миллер? – говорил он таким тоном, словно мы не виделись несколько лет. С этим «как вы поживаете» наклеенная на физиономию улыбка делалась шире, а потом, совершенно неожиданно, как будто Макс гасил тоненькую свечу у себя внутри, исчезала. За этим следовала другая привычная фраза: – Миллер, знаете ли вы, что со мной стряслось после нашей последней встречи? Я отлично знал, что ровным счетом ничего не стряслось с ним за этот промежуток времени. Но я также знал по опыту, что скоро мы с ним будем сидеть где-нибудь и делать вид, будто за прошедший промежуток времени что-то стряслось. Если в эти дни или часы Макс только и делал, что снашивал пятки о тротуары, все равно это было нечто новое, случившееся с ним. Предположим, стояла теплая погода или, наоборот, похолодало, – это стряслось с ним, имело отношение только к нему. Если он получал на один день какую-то работу, то уж тем более к этому следовало относиться как к необычайному событию. Все происходящее с Максом носило скверный характер. Иначе и быть не могло. Макс жил в постоянном ожидании, что дела пойдут хуже, и, разумеется, так оно неизменно и получалось. Я настолько привык к Максу, к его постоянному невезению, что начал воспринимать его как некий феномен природы: он стал частью общего пейзажа, словно камни, деревья, писсуары, бордели, мясные лавки, цветочные киоски и так далее. Тысячи людей, подобных Максу, бродили по улицам, но Макс стал олицетворением всех. Он был олицетворением Безработного, олицетворением Голодного, он был олицетворением Нищего, он был Скорбью, он был Отчаянием, он был Поражением, он был Унижением. От всех прочих я мог отделаться, бросив монету. Но не от Макса! Макс сделался настолько близким мне, что отделаться от него было просто невозможно. Он был ближе мне, чем клоп в постели. Нечто под кожей, нечто в кровеносных сосудах. Когда он говорил, я слушал вполуха. Достаточно было уловить начальную фразу, и я мог продолжать мысль сам, до бесконечности. Все, что он говорил, было правдой, ужасающей правдой. Иногда я чувствовал, что единственный способ сделать эту правду известной – уложить Макса навзничь на тротуар и позволить ему излагать его ужасающие истины. И что произошло бы, поступи я таким образом? Ничего. Ничего. Люди обходили бы его стороной или затыкали уши. Люди не хотят слушать эти истины. Они не могут их слушать, потому что все они твердят себе то же самое. Единственное отличие Макса в том, что он произносит эти истины вслух и таким образом как бы делает объективными, оставаясь лишь орудием выражения голой правды. Он так далеко зашел по пути страдания, что сам превратился в воплощенное страдание. Было страшно слушать его, потому что он, Макс, исчез, поглощенный своими муками. Гораздо легче воспринимать человека как символ, нежели как факт. Макс был для меня символом вселенной, неустранимым условием ее существования. Ничто этого не изменит. Ничто! Глупо даже думать о том, чтобы уложить Макса на тротуар. Это все равно что сказать людям: «Разве вы не видите?» Не видите что? Вселенную? Разумеется, они видят вселенную! Этого они стараются избежать, ее-то и пытаются не видеть. Каждый раз, как Макс приближался ко мне, я испытывал такое чувство, словно получаю в собственные руки весь мир, что он у меня прямо перед носом. Самое лучшее для тебя, Макс, часто думал я про себя, когда сидел и слушал его, это выключить твои мозги. Разрушить себя! Это единственный выход. Но от мира так просто не избавишься. Макс – это бесконечность. Придется убить каждого мужчину, каждую женщину и ребенка, уничтожить каждое дерево, каждый камень, дом, растение, животное, звезду. Макс содержится в крови. Он – болезнь. Я все время говорю о Максе как о чем-то давно прошедшем. Я говорю о человеке, которого знал примерно год или чуть больше назад, до его отъезда в Вену, – я бросил Макса, оставил его на мели. В последней записке, которую я получил от него, была отчаянная мольба прислать «медикаменты». Он писал о том, что болен и что его хотят вышвырнуть из отеля. Помню, как я читал эту записку и смеялся над его ломаным английским языком. Я ни минуты не сомневался, что все написанное Максом – чистая правда. Но я приказал себе и пальцем не шевельнуть. Я молил Господа, чтобы Макс загнулся и перестал меня беспокоить. Когда прошла неделя и я не получил от него больше ни слова, я почувствовал облегчение. Я надеялся, он понял, что ожидать еще чего-то от меня бесполезно. Или он умер? Да какая разница – я хотел, чтобы меня оставили в покое. Когда мне показалось, что я избавился от него раз и навсегда, я начал подумывать, что стоило бы написать о нем. Временами мне даже хотелось разыскать его, чтобы оживить впечатления, которые я намеревался использовать. Желание было порой настолько сильным, что я несколько раз порывался вызвать его к себе и послать деньги на дорогу. Ах, как я сожалел, что выбросил его последнюю записку с мольбой о «медикаментах»! Будь у меня в руках эта записка, я подарил бы Максу вторую жизнь. Теперь мне странно думать об этом, потому что все, когда-либо сказанное Максом, глубоко врезалось мне в память… Видимо, тогда я еще не был готов написать этот рассказ. Вскоре мне пришлось на несколько месяцев покинуть Париж. О Максе я думал редко, вспоминая о нем как о немного смешном и жалком эпизоде своего прошлого. Я не задавался вопросом, жив ли он и чем занимается, если жив. Для меня он оставался символом, чем-то непреходящим, а не плотью и кровью, страдающим человеком. И вот однажды вечером, вскоре после моего возвращения в Париж, я в лихорадочной спешке разыскивал некую личность и внезапно буквально наткнулся на Макса. И какого Макса! – Миллер, как вы поживаете? Где вы пропадали? Он все тот же, этот Макс, только небритый. Макс, восставший из могилы, в прекрасном костюме английского покроя и в массивной велюровой шляпе с полями, загнутыми круто, как у манекена. Он одаряет меня все той же улыбкой, хотя она стала слабее и исчезает не сразу. Она словно свет очень далекой звезды – звезды, которая мигает в последний раз перед тем, как угаснуть навсегда. А отросшая борода! Она безусловно придает Максу гораздо более страдальческий вид, чем прежде. И кажется, смягчает выражение полного отвращения, которое окружало его рот неким слабым сиянием. Отвращение перешло в усталость, а усталость – в чистое, беспримесное страдание. Как ни странно, сейчас он вызывает во мне еще меньше жалости, чем раньше. Макс превратился в гротеск: страдалец и одновременно карикатура на страдание. Кажется, он и сам об этом знает. Он уже не говорит с прежней силой убежденности и вроде бы не уверен в собственных словах. Видимо, покончил с былой интонацией, потому что она стала рутинной. Он, вероятно, ждет, что я стану смеяться, как обычно, однако на деле смеется сам, как будто Макс, о котором он говорит, – какой-то другой Макс. Костюм, прекрасный английский костюм, подаренный ему каким-то англичанином в Вене, Максу сильно велик! Он чувствует себя в этом костюме смешным и униженным. И никто Максу больше не верит – он одет в такой прекрасный английский костюм! Макс опускает глаза на свои ноги, обутые в полотняные туфли, грязные и рваные. Они мало подходят к костюму и шляпе. Макс сообщает мне, что туфли эти тем не менее очень удобны, но сила привычки вынуждает его добавить, что другая пара обуви в починке у сапожника, и, к сожалению, нет денег, чтобы выкупить их. Английский костюм, однако, гнетет его. Он превратился для него в зримый символ его нового невезения. Вытянув руку так, чтобы я мог пощупать ткань, Макс уже рассказывает, что происходило с ним все это время: как он поехал в Вену, чтобы начать новую жизнь, и как он обнаружил, что там еще хуже, чем в Париже. Правда, бесплатные столовые для нуждающихся там чище, это он вынужден признать. Но признать нехотя. Какой прок в чистых столовых, когда в кармане у тебя ни гроша? Однако Вена – прекрасный город и чистый, о, такой чистый! Он не может это отрицать. Хотя жуликов там полно. Чуть ли не каждый живет на чужой счет. Но чисто и красиво просто до слез, добавляет Макс.
Я гадаю, насколько длинной окажется его одиссея. Друзья ждут меня на противоположной стороне улицы, к тому же я ищу одного человека… – Да, Вена, – рассеянно произношу я, тем временем краешком глаза оглядывая террасу. – Нет, не Вена. Базель! – кричит Макс. – Базель! Я уехал из Вены месяц назад. – Да, да, ясно. А что было потом? – Что было потом? Я же вам сказал, Миллер, они отобрали у меня документы. Я сказал вам, что они сделали из меня туриста! Услышав это, я разражаюсь смехом. Макс смеется тоже, но смех у него невеселый. – Можете вы себе это представить? Я – и вдруг турист! – произносит он, издавая еще один тускловатый смешок. Разумеется, это было еще не все. В Базеле, да, кажется, именно в Базеле Макса ссадили с поезда. Не хотели пропускать через границу. – Я им говорю: в чем, собственно, дело? Разве я не en regle?[3] Я забыл упомянуть, что Макс всю жизнь старался быть en regle. Во всяком случае, его высадили из поезда и оставили в Базеле в самом затруднительном положении и без средств к существованию. Что делать? Он идет по главной улице, озирается в поисках дружелюбного лица – американца или на худой конец англичанина. И вдруг видит вывеску: «Еврейский пансион». Он заходит внутрь со своим маленьким саквояжем, заказывает чашечку кофе и рассказывает печальную повесть своей жизни. Ему в ответ говорят, что не стоит из-за этого огорчаться – это пустяки. – Ладно, во всяком случае, вы вернулись, – говорю я, надеясь поскорее удрать. – А что в этом хорошего? – возражает Макс. – Меня превратили в туриста, а как мне быть с заработками? Скажите мне, Миллер! Разве в этом костюме я выпрошу хоть грош? Я конченый человек. Если бы я хоть не выглядел так пристойно! Я окинул его внимательным взглядом с головы до ног. Это верно, он выглядит до нелепости прилично. Как человек, который только что поднялся с одра болезни, – он рад своему выздоровлению, однако еще недостаточно силен, чтобы побриться. И к тому же шляпа! До смешного дорогая шляпа, которая весит целую тонну, – да еще на шелковой подкладке! Благодаря этому головному убору Макс выглядит выходцем из старого еврейского местечка. А чего стоит его густая борода! Будь она чуть длиннее, Макс уподобился бы тем печальным, целомудренным, отрешенным созданиям, которые бродят по улицам гетто в Праге и Будапеште. Прямо-таки праведник. Поля шляпы завернуты вверх так круто и высоконравственно. Праздник пурим и правоверные мужчины, слегка опьяневшие от доброго вина. Грустные еврейские лица, обрамленные мягкими бородками. Каждую голову венчает шляпа. Свечи горят, раввин поет, звучат молитвенные причитания и всюду шляпы, шляпы с полями, завернутыми круто как бы в насмешку над тоской и скорбью. – Ладно, во всяком случае, вы вернулись, – повторяю я и пожимаю ему руку, но Макс не выпускает мою руку из своей. Он уже снова в Базеле, в «Еврейском пансионе», и ему рассказывают, как перейти границу. Там всюду были пограничники, и Макс не знает, как это вышло, что они с проводником миновали определенное дерево и никто их не задержал, тогда он понял, что находится в безопасности, и двинулся вперед. – Таким образом, – говорит он, – я снова в Париже. Паршивое это местечко! В Вене по крайней мере чисто. Там в очереди за благотворительной помощью стояли безработные профессора и студенты, а здесь только нищие бездельники, вшивые бродяги, того и гляди насекомых наберешься. – Да-да, все это так, Макс, – поддакнул я и еще раз пожал ему руку. – Вы знаете, Миллер, иногда мне кажется, что я схожу с ума. Я совершенно не сплю. Просыпаюсь в шесть часов и начинаю думать, чем заняться. Не могу оставаться в комнате, когда светло. Я должен выйти на улицу. Даже если я голоден, мне надо гулять, надо видеть людей. Я больше не могу быть один. Миллер, ради бога, можете вы понять, что со мной происходит? Я хотел послать вам открытку из Вены, показать вам, что Макс помнит вас, но я забыл ваш адрес. И как оно было, Миллер, в Нью-Йорке? Лучше, чем здесь, я полагаю? Нет? Тоже crise? Везде он, этот crise[4]. Никуда от него не уйти. Вам не дают работы и не дают еды. Что прикажете делать с этими гадами? Иногда, Миллер, мне становится так страшно… – Послушайте, Макс, мне нужно идти. Не волнуйтесь, вы не покончите с собой… пока нет. – Миллер, – улыбаясь, говорит он, – у вас такая добрая душа. Вы все время такой счастливый, я хотел бы всегда быть с вами вместе. С вами я поехал бы в любое место в мире… куда угодно. Этот разговор имел место дня три назад. Вчера в полдень я сидел на террасе маленького кафе, подальше от прохода. Я намеренно выбрал такое место, чтобы никто не отвлекал меня от чтения рукописи. Передо мной стоял аперитив, однако я отхлебнул пока только глоток или два. Дочитав рукопись примерно до половины, слышу знакомый голос: – Миллер, как вы поживаете? И вслед за тем, как обычно, ко мне наклоняется Макс. Та же особенная улыбка, та же шляпа, тот же прекрасный костюм и те же полотняные туфли. Однако теперь он побрит. Я приглашаю его сесть. Заказываю ему сандвич и стакан пива. Макс усаживается и показывает мне брюки своего прекрасного костюма – он вынужден подпоясывать их веревкой, чтобы не свалились. Он смотрит с отвращением на эти брюки, потом – на свои грязные полотняные туфли. И рассказывает мне о том, что происходило с ним за истекшие трое суток. Весь вчерашний день, говорит он, ему ничего не перепало из еды. Ни крошки. Потом посчастливилось прицепиться к группе американских туристов, и они пригласили его выпить с ними. – Я должен был соблюдать приличия, – говорит Макс. – Не мог же я им сказать напрямик, что голоден. Я ждал-ждал, когда они закажут еду, но эти поганцы, оказывается, уже успели поесть. Целый вечер я пил с ними на пустой желудок. Можете себе представить, что за весь вечер они ничего не съели? Сегодня я склонен потакать Максу. Это из-за рукописи, которую я читаю. В ней каждое слово на месте… Даже не верится, что это я написал такое. – Послушайте, Макс, у меня есть для вас подержанный костюм, если вы не прочь пройтись до моего дома. Лицо у Макса светлеет. Он немедленно сообщает, что сохранит прекрасный английский костюм для воскресных дней. Ему хотелось бы знать, есть ли у меня дома утюг. Потому что он намерен отутюжить для меня мой костюм… все мои костюмы. Я ему объясняю, что утюга у меня нет, однако я могу заполучить еще один костюм (как раз на днях мне обещали отдать ношеный костюм). Макс приходит в экстаз. Значит, у него будет целых три костюма! Он уже утюжит их в своем воображении. Его костюмы должны иметь хорошо отглаженную складку на брюках. Он говорит мне, что американца сразу узнаешь по такой складке. А если не по складке, то по манере ходить. Именно по этим признакам, добавляет Макс, он вычислил меня в первый же день. И руки непременно в карманах! Француз никогда не держит руки в карманах. – Вы вполне уверены, что получите еще один костюм? – спешит осведомиться он. – Вполне уверен, Макс… Заказывайте еще сандвич и demi[5]. – Миллер, – говорит он, – вы всегда думаете о правильных вещах. Дело не в том, что вы мне даете, – самое главное, что это приходит вам в голову. Я получаю от вас courage[6]. Courage. Он произносит это слово на французский манер. Время от времени он вставляет в свою речь французские словечки. Они так же неуместны, как его велюровая шляпа. Особенно слово misere[7]. Ну что ж, пусть будет courage! Макс снова говорит, что со мной он поехал бы в любое место в мире. Мы прекрасно спелись бы. (А я все время думаю, как бы мне от него избавиться!) Но сегодня в этом смысле все о’кей. Сегодня я хочу делать тебе добро, Макс! Он не знает, бедняга, что костюм, который я ему отдаю, просто чересчур велик для меня самого. Он считает меня щедрым парнем – ну и пусть считает. Я хочу, чтобы сегодня он боготворил меня. И это все из-за рукописи, которую я читал несколько минут назад. Написанное так хорошо, что я просто влюбился в себя. – Garcon! Пачку сигарет – pour le monsieur![8] То есть для Макса. На мгновение он превратился в «monsieur». Он снова смотрит на меня со слабой, неуверенной улыбкой. Courage, Макс! Нынче я вознесу тебя на небеса, а потом сброшу, как грузило в воду! Господи Иисусе, я потрачу на этого ублюдка еще только один день, а там – привет! Я от него избавлюсь. Но сегодня я слушаю тебя, чертов недоносок… вслушиваюсь в каждый нюанс. Выжму из тебя последнюю каплю сока – и пожалуйте за борт!
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!