Часть 22 из 41 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Вернувшись в Париж, я довольно скоро убедился в справедливости его убеждения, что Париж поглощен небытием. Деревья приняли цвет асфальта, асфальт принял цвет камней, камни приняли цвет уныния. Земля, слишком усердно очищенная, просеянная, обезвреженная и стерилизованная, стала бесплодной, она задыхалась в панцире асфальта и дорожных плит, уложенных так плотно, что в узеньких зазорах между ними почве нечем было дышать, оттуда не прорастали даже хилые пучочки мха, а туда просачивалась лишь жидкая грязь. Даже ветер и тот больше не гулял по городу привольно – на его пути стояли стены; в Сенегале он взметался, он свистел, он завывал во весь голос, здесь же его словно посадили под замок. Так можно ли жить в этой тюремной атмосфере, лишенной тропической жары, диких птиц, кровожадных животных, назойливых насекомых?! Без боязни ночных духов. Без поклонения солнцу и трепета перед ним. Без ожидания дождя. Без панического ужаса перед хищниками. Без страха перед соседней деревней. Где прячется гепард? Где начался пожар? Где скрываются демоны? Откуда являются добрые духи?
Я понял, что Маме грозит рецидив болезни в этом городе, который загубил природу, который убил мертвых, – ибо в Париже даже мертвые считаются мертвецами. Папа Лум и Архимед, его таинственный пес-помощник, были правы: нужно использовать определенный метод, чтобы вложить в рациональное долю иррационального.
Итак, теперь, выйдя из кафе, мы первым делом смачивали ноги. Должен признаться, это была идея Мамы: однажды в воскресенье ее возмутила мысль, что мы ходим по улицам, не оставляя следов:
– Это же невыносимо, милый Феликс! Город просто издевается над нами! Он не запечатлевает никаких следов на нашем пути. А это значит, что он либо отвергает нас, либо презирает. Никаких следов! Как будто нас и вовсе здесь нет.
С тех пор мы носили с собой бутылку, вернее, дорожную флягу с водой, которой смачивали подошвы ног в теплую погоду и подошвы обуви, когда холодало. И до чего же приятно было, обернувшись, увидеть наши легкие отпечатки на асфальте, которые шли то по прямой то зигзагами, то сходились, то расходились, перед тем как испариться и продолжить свою фарандолу уже в воздухе.
А еще я подсказал Маме идею переименовывать вещи, чтобы выявить их душу. Таким образом, она окрестила деревья «просителями», ибо они простирают свои ветви к небу, прося у него дождя для листвы, а корни вонзают в землю, прося для них пищи.
– У них нелегкая жизнь, у этих просителей. Хуже, чем у комнатных растений в горшках, – асфальт душит землю, где растут деревья, а городская пыль закрывает от них солнце.
Как-то вечером, когда мы гуляли по Елисейским Полям, она прониклась жалостью к платанам:
– Ой-ой-ой, милый Феликс, ты только посмотри, что эти чинуши из мэрии сотворили с платанами! Обкорнали их, изуродовали, ампутировали ветви, лишь бы расставить по стойке смирно и соблюсти симметрию на авеню. Это уже не «просители», а «древозаменители».
Отныне ветер у нас именовался Любовником, всеобщим, но невидимым, который ласкает, обольщает, овладевает, чье дыхание ощущается на листьях, волосах, одежде. Что же касается крыс, то их Мама нарекла «прорицателями», поскольку эти мудрые, сверхпрозорливые животные ясно предчувствуют грядущие события, дожди, голод и землетрясения.
– Это естественно! Они изучили землю лучше нас и знают, что если она и задыхается на поверхности, то дышит через сточные трубы и освежается в подземельях.
Теперь Мама заставляет меня дышать Парижем, вбирать в себя этот город с его ядреными запахами – сырыми, размытыми, едкими, приторными, безбоязненно наполнять легкие как дыханием бульваров, так и кислой вонью туннелей, куда вонзаются поезда метро. Плохих запахов не бывает. Плохо совсем не иметь запаха. В каждой малости таится целая вселенная, зловещая или прельстительная, – исходит соками, стонами, испарениями.
«Мир принадлежи тем, кто его созерцает, – сказал мне Знахарь. – В одном мгновении твоей жизни сокрыты века, тысячелетия. Видимость не есть видимость пустоты, – скорее, это видимость скрытой вселенной». Панорама у наших ног кажется морем огня, откуда выстреливают искры, пляшущие вокруг воздетого к небу факела – Эйфелевой башни. Париж, охваченный радостным, праздничным возбуждением, щеголяет всеми своими драгоценностями.
– Посмотри вон туда, Феликс! Это мангровое дерево…
Рождество перенесло тропики в Париж. Глядя на тысячи пышных гирлянд, распростерших над улицами свои пестрые ветви, украсивших фасады, обвивших крыши, Мама воочию видит раскидистые мангровые деревья, растущие по берегам рек; их гибкие ветви ниспадают к земле и переплетаются там, чтобы в свой черед стать корнями; ей чудится ласковое касание солнца, пронзающего их пышные кроны, пестрое оперение птиц, душный, горячий африканский воздух, фантасмагория красок и запахов. Мы явственно слышим гулкий зов земли, дома движутся, не сходя с места, все колеблется, все пляшет, все трепещет. Энергия Парижа властно заявляет о себе, всех покоряет, повергает в транс.
– Ты видишь Бьевру?[24]
Вот уже неделю мы пытаемся разгадать душу этой подземной реки, более скрытной, чем Сена, хотя и вполне реальной.
– Слушай меня внимательно, Феликс. Дух Бьевры родился в церквях и соборах. Древние люди строили святилища возле источников, этих космических уст, этих отверстий, что вели к обиталищам подземных сил. И они не разбирали, где запад, где восток, они объединяли Землю и Небо. Вглядись получше.
Что это было – иллюзия? Или самовнушение? Не знаю, но теперь я различаю какую-то таинственную ауру вокруг куполов и колоколен Латинского квартала.
– Да, это Бьевра, – подтверждает Мама.
Мы любуемся не только городским пейзажем в целом, но и его мельчайшими деталями. Он уже не выглядит банальным. Ибо Мама смотрит на Париж тем же взглядом, каким она обводила саванну и джунгли. Между нами двоими существует тайный уговор, возбраняющий ограничивать реальность видимым. Папа Лум недаром предупредил меня: «Африка – это воображение на Земле. Европа – это разум на Земле. И ты не познаешь счастья, пока не научишься наделять каждую из них свойствами другой».
Мама разражается смехом. Как хорошо она смеется! Жемчужные переливы этого веселья, рожденные в ее груди, согревают мне сердце.
– Сегодня мы с тобой открыли дух Бьевры. Завтра будем искать баобабы.
– Баобабы – в Париже?
– Ну да – места, где можно укрыться для чтения.
У меня сразу возникает масса идей, и я заранее радуюсь предстоящему дню, но все же хочу обсудить с Мамой одну насущную проблему:
– Ты уже виделась с нотариусом, чтобы определиться с положением нашего кафе?
– Да. Он мне объяснил, какие шаги нужно предпринять, чтобы узаконить его статус и узнать, что лучше – продать «На работе» или сохранить.
– И что же?..
– Попроси совета у врага и сделай наоборот.
И Мама с ласковой усмешкой сжимает мое плечо.
– Ты помнишь то время, когда я все считала, милый Феликс? Так вот: я не хочу, чтобы это повторилось, не хочу больше убиваться из-за денег, из-за счетов – меня это чуть не прикончило.
И она указывает на стайку воробьев, бестолково мечущихся над куполом Сакре-Кер.
– Почему птицы летают? Серьезные люди скажут тебе, что они должны двигаться, охотиться за пищей, изучать небо – словом, делать нечто полезное.
Какой ужас! Нет, птицы летают, как поют, – ради удовольствия, ради красоты полета, ради минутного экстаза.
И Мама улыбается шумному, сверкающему городу или, вернее, впитывает его всеми органами чувств: пробует на вкус, на слух, на запах, смакует с блаженной улыбкой, прикрыв глаза. И говорит:
– Мир принадлежит тем, кто решил ничем не владеть.
Мадам Пылинска и тайна Шопена
В доме моего детства жил чужак. Соседи думали, что семья Шмитт состоит из четырех человек: двое родителей, двое отпрысков, тогда как жильцов в нашем доме было пятеро. Нашу гостиную оккупировал чужак, незваный гость, этот несносный ворчун там спал и бодрствовал, не сходя с места.
Взрослые, занятые своими делами, игнорировали его, разве что мать, слегка раздраженная, порой заглядывала в гостиную, чтобы привести его в порядок. Знакомство с несчастным поддерживала лишь моя сестра: каждый день около полудня она будила его, на что он громко реагировал. Я же его ненавидел, гулкие звуки, мрачный вид, прямолинейные очертания, замкнутость – все это отталкивало меня.
Вечером, в кровати, я нередко молился, чтобы этот тип исчез.
Но как давно он поселился у нас? Кажется, он всегда торчал в нашей гостиной. Коричневый, приземистый, раздавшийся вширь, весь в каких-то пятнах, с желтоватыми зубами слоновой кости. Его коварная немота сменялась жутким грохотом. Когда наступало время старшей сестры, я сбегал в свою комнату и принимался петь, зажав руками уши, не желая слушать их диалог.
В гостиной, с опаской обходя чужака, я бросал в его сторону грозный взгляд, чтобы он не вздумал сдвинуться с места; ему следовало понять: мы никогда не подружимся; он же притворялся, что не замечает меня. Мы так упорно избегали друг друга, что неприязнь витала в воздухе. По вечерам он молча слушал семейные разговоры, не комментируя их. Похоже, он бесил только меня, поскольку родители привыкли к его массивному присутствию.
Чужака звали Шидмайер, это было фортепиано, этот приживал появился еще при деде и переходил из поколения в поколение.
Под предлогом изучения музыки моя сестра каждый божий день терзала его. Или наоборот… Из этого буфета орехового дерева нельзя было извлечь никакой мелодии, лишь удары молоточков, фальшивые ноты, скрежет спотыкающихся гамм, обрывки пьес, прихрамывающие ритмы и режущие слух аккорды. В ее репертуаре («Последний вздох» и прочие турецкие марши) я особенно боялся того, что сестра называла «Письмо к Элизе»; пытка, сотворенная палачом по имени Бетховен, просверливала мне уши, как бормашина дантиста.
Однажды в воскресенье, когда мы праздновали мой девятый день рождения, светловолосая и женственная тетя Эме, шелковистая, напудренная, благоухающая ирисами и ландышами, указывая на спящего людоеда, спросила:
– Эрик, это твое пианино?
– Вот уж нет!
– А кто на нем играет? Флоранс?
– Похоже на то, – буркнул я, скорчив гримасу.
– Флоранс, сыграй нам какую-нибудь пьесу…
– Да я не знаю ни одной, – простонала сестра, чью искренность я оценил в кои-то веки.
Эме не удовлетворилась таким ответом. Потерев подбородок, украшенный прелестной ямочкой, она сказала:
– Давай посмотрим…
Я рассмеялся, выражение «давай посмотрим» всегда казалось мне забавным, тем более что мать обычно приговаривала: слепой сказал «посмотрим…»
Не обращая внимания на мое веселье, Эми деликатно приподняла деревянную крышку, будто открывала клетку дикого зверя, оглядела клавиши, пробежала по ним тонкими пальцами и, когда в комнате раздался рык, внезапно убрала руку: хищник вздыбился, норовистый и грозный.
Затем тетя Эме терпеливо повторила подход, приняв меры предосторожности. Левой рукой она погладила клавиатуру. Зверь издал приглушенный звук; редчайший случай – чужак не топал, а реагировал почти дружелюбно. Эме четко сыграла арпеджио; грубиян послушно замурлыкал; он подчинялся, она приручала его.
Удовлетворенная, Эме отвела руку, внимательно посмотрела на тигра, которого превратила в котенка, села на стул и, уверенная в себе и в звере, начала играть.
В солнечной гостиной возник новый мир, совершенно иное светящееся пространство, окутанное пеленой, спокойный, таинственный мир, от колыхания его волн по спине пробежали мурашки, этот мир заставил нас внимать. Чему? Этого я не знал. Необыкновенное, только что свершившееся событие провозгласило рождение параллельной вселенной, прозрение иного способа существования, мира плотного и эфирно-прозрачного, роскошного и летучего, хрупкого и мощного; открывая все, этот мир хранил глубину тайны.
В тишине, пронизанной нашим восхищением, тетя Эме посмотрела на клавиатуру, улыбнулась ей в знак благодарности, а затем обернулась к нам, моргая, чтобы сдержать слезы.
Расстроенная сестра укоризненно покосилась на Шидмайера, ей он ни разу не изволил так откликнуться. Родители переглянулись, ошеломленные тем, что этот темный пузатый сундук, торчавший в доме лет сто, способен производить столь чарующее воздействие. Я же, потерев вздыбленные волоски на руках, спросил тетю Эме:
– Что это было?
– Шопен, разумеется.
В тот же вечер я заявил, что хочу учиться играть на пианино, а неделю спустя начались уроки.
Понимая, что его сговор с тетей Эме расстроил меня, Шидмайер торжественно снизошел ко мне: забыв о прежней враждебности, он покорно сносил мои гаммы, арпеджио, параллельные октавы, этюды Черни. Когда я постиг требовавшие кропотливого труда основы, моя учительница, мадам Во Тань Ло познакомила меня с Купереном, Бахом, Гуммелем, Моцартом, Бетховеном, Шуманом, Дебюсси… Сундук, попривыкнув ко мне, внял мольбам и принялся благосклонно исполнять мои желания. Мы воздавали друг другу должное.
Лет в шестнадцать я решил взяться за Шопена. Ведь я выбрал фортепиано именно затем, чтобы разгадать его тайну! Для разучивания моя преподавательница выбрала вальс, прелюдию и ноктюрн; я заранее трепетал при мысли, что мне предстоит пройти высшее посвящение.