Часть 2 из 7 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Глава 1
Советские вельможи
“У нас еще много времени”
Вечером 25 декабря 1991 года без пяти минут семь Михаил Горбачев быстрым шагом прошел по кремлевскому коридору в комнату № 41, заполненную фотографами, осветителями, звукоинженерами и операторами, которым предстояло запечатлеть последнюю речь президента СССР. В руках у него были текст его выступления и указ о сложении с себя полномочий президента СССР и главнокомандующего его вооруженными силами. Горбачев сел за стол, отложил в сторону бумаги и взглянул на часы. “О, у нас еще много времени”, – сказал он сам себе. Иронии никто не оценил. Через минуту Советский Союз станет историей, а вместе с ним – и его президент.
Пока все ждали, когда часы покажут ровно семь, у стола возник энергичный, крупный, седой человек с волевыми, почти патрицианскими, чертами лица. Он наклонился к Горбачеву и уверенно произнес: “Не подписывайте ничего сейчас. Прежде всего [вы скажете]: «Я хочу подписать указ о сложении с себя полномочий». Камера наезжает… отъехала… потом начнете”. Человеком, случайно попавшим в кадр, был Егор Яковлев, руководитель советского телевидения и бывший главный редактор “Московских новостей” – важнейшей перестроечной газеты. Именно он убедил Горбачева в том, что его последние дни на посту президента СССР должны быть сняты советскими и американскими телевизионными группами. Результатом съемок должен был стать документальный фильм “Уход”.
Последний час перед записью отречения Яковлев и Горбачев провели вместе, но сейчас Горбачев смотрел на него так, будто видел впервые. Пролистав лежавшие перед ним бумаги, Горбачев сказал: “Я его просто подпишу, да и все, и будем двигаться”. Затем резко повернулся к своему пресс-секретарю, Андрею Грачеву, взял ручку и попробовал ее на чистом листе бумаги. “Лучше бы помягче”, – сказал Горбачев[6]. Президент телекомпании CNN, прилетевший в Москву, чтобы взять интервью у Горбачева в последний день его пребывания на посту, протянул ему свою шариковую ручку Montblanc. Горбачев взял ее и размашисто подписал свой последний указ. Часы пробили семь, и Горбачев начал свое выступление. “Его голос поначалу звучал глухо и неестественно. Было ощущение, что он вот-вот может дрогнуть, как и его подбородок,” – рассказывал Грачев; но постепенно голос окреп[7].
Как вспоминает один из присутствующих, когда Горбачев закончил речь, около него вновь появился Егор Яковлев. Ему показалось, что Горбачев говорил недостаточно уверенно, и он предложил записать речь заново. Горбачев изумился: предложение Яковлева было не только бестактным, но и абсурдным. Историческое событие – это не цирковой номер. Его нельзя отрепетировать или повторить, как нельзя “перезаписать” развал империи. Развевавшийся над Кремлем флаг СССР был спущен навсегда, его место занял российский триколор.
Советского Союза на карте мира больше не было. Через несколько минут Горбачев передал “ядерный чемоданчик” Ельцину. Российские журналисты быстро потеряли интерес к бывшему президенту. Парадокс, но в фильме об уходе Горбачева рассказчиком выступил американский журналист Ричард Каплан, а сняла его команда телекомпании NBC, которую привлек Яковлев и которая дневала в Кремле, пытаясь запечатлеть все, что касалось последних часов Горбачева у власти. Как записал в своем дневнике помощник Горбачева Анатолий Черняев, “если б не это – остался бы М. С. в информационной блокаде до самого своего конца в Кремле. Но и это – симптоматично – позорно для нас, что только западные ТВ-журналисты вертелись вокруг него, олицетворяя ту значимость Горбачева для всего мира, которую западная общественность ему справедливо придает”[8]. Причиной этому было не только разное отношение к фигуре Горбачева, но и разное понимание того, что считать историческим событием. В советском сознании историческое значение того или иного события определялось государством и его идеологией. Для западных СМИ личность важнее идеологии. Горбачев для них был фигурой исторической и во многом трагической. Для советских граждан к концу своего правления он стал фигурой мало значимой.
Спустя несколько часов, когда Кремль опустел и свет в окнах погас, Горбачев и еще пятеро человек собрались в Ореховой комнате за скромным ужином, напоминавшим скорее поминки. Одним из этих людей был Александр Яковлев.
Его роль в трансформации СССР уступала разве что роли самого Горбачева, а возможно, даже была ей равнозначна. Он был идеологом и духовным лидером гласности. Занимая один из ключевых постов в Политбюро ЦК КПСС, Яковлев формально отвечал за пропаганду и идеологию, но по сути именно он похоронил и то, и другое, освободив информацию от контроля государства. В отличие от экономической части горбачевских реформ, гласность сработала и во многом и привела к развалу советской империи. Она освободила СМИ от идеологических установок, разрушив один из важнейших элементов советского строя – ложь.
Отношения Александра Яковлева с Горбачевым были сложными, часто напряженными. Несмотря на то, что он не отвернулся от Горбачева в самые трудные минуты, тот не пришел проститься с Яковлевым после его смерти. Незадолго до “отречения” Горбачева Яковлев выступил в качестве посредника между последним президентом СССР и первым президентом России Ельциным. В своих мемуарах он вспоминал о впечатлении, которое оставил Ельцин: “Это шел победитель” – так Яковлев говорил о Борисе Ельцине, который шагал по кремлевскому коридору твердо, решительно, “словно на плацу”.
Проводив взглядом Ельцина, Яковлев пошел в кабинет Горбачева и застал его лежащим на кушетке.
“В глазах стояли слезы. «Вот видишь, Саш, вот так», – говорил человек, может быть, в самые тяжкие минуты своей жизни, как бы жалуясь на судьбу и в то же время стесняясь своей слабости… Как мог, утешал его. Да и у меня сжималось горло… Душило чувство, что свершилось нечто несправедливое. Человек, еще вчера царь кардинальных перемен в мире и в своей стране, вершитель судеб миллиардов людей на Земле, сегодня – бессильная жертва беспощадного каприза истории”[9]. Ирония заключалась в том, что маховик этой истории раскрутили как раз Горбачев и Яковлев.
За ужином в Кремле рядом с Александром Яковлевым сидел Егор Яковлев, его тезка. Несмотря на одинаковую фамилию, их редко путали друг с другом. Старшего Яковлева всегда называли Александром Николаевичем, а младшего – просто Егором, редко добавляя отчество и часто не упоминая фамилию. Даже в собственных некрологах он остался просто Егором. Это отлично отражало его статус человека-легенды: не главный редактор “Московских новостей”, а просто – “главный редактор”. В журналистской среде ходили и до сих пор ходят легенды о его обаянии и таланте; о том, как он выращивал авторов; о том, как покорял женщин; о том, как быстро увлекался людьми и так же быстро в них разочаровывался; о его деспотичных замашках и энергии.
Двух Яковлевых не связывали узы родства, но душевная связь между ними безусловно была. Для Егора Александр Николаевич, или просто “дядя Саша”, был кем-то вроде ангела-хранителя либо приемного отца. Он позволял Егору раздвигать границы дозволенного и приходил на помощь, когда тот эти границы переходил. Разница в возрасте между ними составляла всего семь лет, но они принадлежали к разным поколениям, разделенным опытом войны. Александр родился в 1923 году и, в отличие от Егора, воевал. Но закончили свою жизнь они почти одновременно: Егор умер 18 сентября 2005 года. Александр Николаевич – ровно месяц спустя. Горбачев, который считал Егора одним из самых близких своих друзей – “близких по духу, по отношению к жизни и к людям”, – говорил с не обычной для политика искренностью: “Все что делал Егор, вся его жизнь – это своего рода камертон, по которому люди проверяют себя”. Его “Московские новости” были газетой, которая испытывала советскую идеологию на прочность.
Советская система держалась на двух опорах – идеологии (пропаганде) и насилии, которые создавали напряжение и усиливали друг друга по принципу арочной конструкции: пропаганда оправдывала насилие, насилие поддерживало ложь и пропаганду.
Никита Хрущев, пришедший к власти после смерти Сталина, репрессии ослабил, сделав ставку не на насилие, а на идеологию и пообещав построить коммунизм к 1980 году. Писателям и пропагандистам он отводил роль не менее, а может, и более существенную, чем службам госбезопасности. Выступая в 1957 году на совещании советских писателей, Хрущев заявил: “Как солдат не может воевать без патронов, так партия в идеологическом вопросе не может воевать без печати. Печать – это наше главное идейное оружие, и мы не можем отдать его в руки ненадежные, это должно быть в руках самых верных, самых надежных, которые действительно стреляли бы из этого оружия и разили бы насмерть врагов рабочего класса”[10].
К 1980 году идеология совершенно выдохлась. Экономика вошла в длительную стагнацию, а мечта о прекрасном будущем стала предметом анекдотов. Один из ведущих советских журналистов перестроечной эпохи Александр Бовин, писавший до этого речи Леониду Брежневу, вспоминал: “Только ложь, конечный продукт идеологов, обеспечивала эффективность насилия (актуального или потенциального), на котором держалась система”[11]. Страх поддерживался не массовым террором, а ограниченным насилием, направленным главным образом против диссидентов. Когда из-под системы выбили вторую опору – тотальную ложь, – она рухнула, похоронив под собой тех, кто взялся ее реформировать. Обвал СССР определялся не столько экономическим упадком, революционными настроениями в центре (они проявлялись слабо) или борьбой за независимость на периферии империи, а крушением идей. Без лжи Советский Союз не мог сохранить легитимность. Властные элиты больше не видели необходимости защищать строй, ущемляющий их личный комфорт и препятствующий росту их благосостояния. Пропагандистская машина, однако, остановилась не случайно и не в один день. Как написал в своих мемуарах Отто Лацис, видный экономист и журналист той поры, друг Егора Яковлева и один из постоянных авторов “Московских новостей”, это было “тщательно спланированное самоубийство”[12].
Решающий удар нанесли не диссиденты (хотя их деятельность, безусловно, подрывала режим), а люди, контролировавшие СМИ. Горбачев нес знамя перестройки, но лозунги и призывы на нем писали Александр Яковлев и его команда журналистов и редакторов, в том числе Егор и Лацис.
Как сформулировал сам Егор, “это был совершенно потрясающий период. Все газеты, хором, требовали ликвидации этого государства, этого строя. А в то же время все газеты прекрасно жили за счет денег, которые давало государство, и получалось, что государство оплачивало создание общественного мнения, направленного на его уничтожение”[13]. Напрашивается вопрос: почему едва ли не самые привилегированные в стране люди пошли на это “самоубийство”? В своих мемуарах Александр Яковлев записал:
Я часто спрашивал себя: зачем тебе все это было нужно? Ты член Политбюро, секретарь ЦК, власти – хоть отбавляй, всюду красуются твои портреты, их даже носят по улицам и площадям во время праздников. Какого рожна еще-то надо?
Но мучило меня совсем другое. Многие годы я предавал самого себя. Сомневался и возмущался про себя, выискивая всяческие оправдания происходившему вокруг, чтобы утихомирить ворчливую совесть. Все мы, особенно номенклатура, так и жили двойной, а вернее, тройной жизнью. Думали – одно, говорили – другое, делали – третье. Шаг за шагом подобная аморальность становилась образом жизни, получила индульгенцию и стала именоваться нравственностью, а лицемерие – способом мышления[14].
Эти люди не были еретиками, напротив, многие искренне верили в социализм: они изучали его “священные тексты”, поклонялись его богам и отправляли все требуемые обряды. Их перестроечный запал был не кризисом веры, а горячим желанием очистить подлинную идею от бюрократических наслоений. Александр Яковлев называл перестройку реформацией. Подобно европейским протестантам XVI века, новые реформаторы восстали против духовенства, извратившего изначальное учение.
Они боролись с коррумпированной номенклатурой, вооружившись томами Ленина и требуя “Больше социализма!”. Они верили в идеалы справедливости и равенства, надеясь сделать существующий строй более гуманным и нравственным. За любые другие стремления их ждала бы участь советских диссидентов, которых лишали работы, а иногда и свободы, отправляя в тюрьмы и психиатрические лечебницы. Риторика реформаторов укладывалась в стилистические нормы советского языка. Отступление от канонов, нарушение стиля вызывало гораздо более сильную отрицательную реакцию со стороны системы, чем ее критика, выдержанная в рамках принятых языковых и стилистических конструкций. Литературовед и писатель Андрей Синявский, приговоренный к семи годам колонии за антисоветскую пропаганду, говорил, что его “расхождения с советской властью – чисто стилистические”. Для поколения коммунистов-реформаторов несогласие с советским строем носило этический характер.
“Мы, реформаторы 1985 года, пытались разрушить большевистскую церковь во имя истинной религии и истинного Иисуса, еще не осознавая, что и религия обновления была ложной, а наш Иисус фальшивым”[15], – писал Александр Яковлев. Идеолог советской системы шел к свободе более осознанно и уверенно, чем любой из его соратников, включая и самого Горбачева. “Я возненавидел Сталина – это чудовище, жестоко обманувшее меня и растоптавшее мой романтический мир надежд”[16]. Яковлев был одним из немногих – если не единственным – в руководстве страны, кто выбрал для себя путь личного покаяния и искупления и прошел его до конца.
То, что “реформация” началась с печати, свидетельствовало о почти религиозном отношении к текстам. Большевики уничтожали церкви, но особый пиетет к слову они позаимствовали именно у религии. Сочинения Ленина и Маркса, которые в обязательном порядке изучались в школах и вузах, определяли подход к истории и мировоззрение в целом. Баталии на страницах газет велись с использованием цитат из “священных текстов” классиков марксизма-ленинизма.
Неслучайно одним из первых шагов большевистской власти стала “национализация” печатного слова. Вначале черные списки запрещенных книг, в которые среди прочих попали Библия и множество произведений для детей, составляла Надежда Крупская. В 1930-е годы под судом, а затем и в ссылке оказалась библиотекарь Татьяна Шанько – за то, что выдавала читателям книги по философии, хотя и не входившие в число запрещенных, но не вписывавшиеся в марксистскую картину мира. В “спецхраны” – особые закрытые отделы библиотек – можно было проникнуть только по специальному разрешению, а на многих книгах стоял гриф “для служебного пользования”. Строгий контроль за подпиской на литературные журналы и газеты, уничтожение тиражей – страх перед письменным и печатным словом пронизывал всю советскую систему.
Слова приравнивались к самой жизни. Запрет на слово – “десять лет без права переписки” – означал смерть. В 1940-х годах, когда десятилетние сроки стали приближаться к концу, семьи репрессированных начали искать информацию о своих родных. Ответы, как правило, были устными: “родственники умерли, отбывая срок наказания”. Запрет на выдачу письменных свидетельств сохранился и после смерти Сталина. Лишь в 1989-м, спустя три года после начала перестройки, КГБ разрешил обнародовать информацию о репрессированных и стал выдавать официальные документы и свидетельства о смерти.
Как и людей, слова держали за “железным занавесом”. Публикация книги на Западе без разрешения государства считалась не меньшим преступлением, чем незаконное пересечение границы без специальной выездной визы. В 1958 году Бориса Пастернака исключили из Союза писателей и подвергли травле за то, что он решился напечатать своего “Доктора Живаго” на Западе. Иосиф Бродский, изгнанный из СССР в 1972 году, верил в способность слова преодолевать государственные границы. Когда ему отказали в праве повидаться с отцом и матерью перед их смертью, он написал о родителях по-английски – на языке, которого они не знали, пояснив: “Это единственная возможность для них повидать меня и Америку” и “Это единственный способ для меня увидеть их и нашу комнату”[17].
В 1980-е годы главные идеологические баталии разворачивались не на телевидении или радио, а именно в печати. А во главе реформ встали люди, которые профессионально занимались словами и текстами. Егор по образованию был историком-архивистом, он написал биографию Ленина, и это придавало ему вес в “богословских спорах” о чистоте ленинского учения. Отто Лацис работал редактором журнала “Коммунист”. Александр Бовин писал речи для Брежнева. Этот список можно продолжать до бесконечности. Все они, включая Горбачева, принадлежали к поколению “шестидесятников” и формулировали его ценности.
Детство этих людей пришлось на эпоху сталинских репрессий. Чтение было одним из главных их увлечений. Вторую мировую войну все они встретили подростками, и это сыграло ключевую роль в их дальнейшей жизни – как и победа СССР, оправдавшая существование советского строя. Они закончили вузы в 1953-м, в год смерти Сталина, а начало их продвижения по карьерной лестнице совпало с исторической речью Никиты Хрущева на ХХ съезде КПСС, в которой тот разоблачал сталинизм и “культ личности”.
Отказ от неограниченного насилия давал поколению шестидесятников возможность не становиться ни жертвами, ни палачами. Шестидесятники – это не определение возраста, а общая среда и общие ценности целого поколения. Большинство представителей этого “клуба единомышленников” были интеллигентами и либералами, часто “западниками”, но всегда – антисталинистами. Они держались вместе и искали подобных себе. Многие из них вышли из семей старых большевиков, расстрелянных или погибших в лагерях. Стремление восстановить справедливость, вернуть родным доброе имя и продолжить их дело – вот один из главных мотивов, одна из главных мотиваций их жизни.
Пытаясь, так сказать, “обрести корни”, молодые журналисты эпохи перестройки часто обращались за советами к шестидесятникам, но уже несколько лет спустя, как это нередко случается между “отцами и детьми”, они стали отвергать и осмеивать своих предшественников.
Отблеск костра
На каждом человеке лежит отблеск истории. Одних он опаляет жарким и грозным светом, на других едва заметен, чуть теплится, но он существует на всех. История полыхает, как громадный костер, и каждый из нас бросает в него свой хворост.
Юрий Трифонов, “Отблеск костра”, 1965[18]
Картонная папка с личным делом Егора Яковлева; на ней – стандартная фотография, какие делались на советский паспорт: серьезное лицо советского человека в темном костюме и очках в роговой оправе. “Яковлев, Егор Владимирович, 1930-го года рождения, член Коммунистической партии с 1953 года. В 1954 году окончил Московский историко-архивный институт. Пишет статьи о партийной пропаганде, о развитии СССР и коммунистической этике; уделяет особое внимание ленинской тематике”. Затем – стандартная характеристика: “политически грамотен, морально устойчив, идеологически выдержан”[19].
Егор не был ни самым талантливым, ни самым умным представителем своего поколения. Но он был одним из самых ярких. Поколенческие черты просматривались в нем ясно и не были “замутнены” личным гением. На поле российской политической жизни он оставался дольше, чем многие другие. В его судьбе отразилась драма поколения, которое пыталось перестроить Советский Союз и в результате предрешило его распад. Так каким же образом “идеологически выдержанный” журналист, автор книг о Ленине стал могильщиком системы, которая его породила? Что придавало ему и людям его круга силу и решимость для того, чтобы подниматься наверх? Можно начать с незаменимого исторического документа советской эпохи – с анкеты. Ее множество раз приходилось заполнять каждому гражданину СССР: при приеме в институт и на работу, вступлении в комсомол и партию, продвигаясь по службе, перед поездкой за границу… Егор впервые заполнял подробную анкету в 1949 году, когда поступал в Историко-архивный институт. Анкета эта начиналась с вопроса о родителях. Пожелтевшая бумага плохого качества, поблекшие синие чернила, убористый почерк: “Отец: Яковлев Владимир Иванович, участник революционного движения с 1911 года, член Коммунистической партии с 1 января 1919 года. В первые годы после революции работал в ЧК Украины…”[20].
ЧК – Всероссийская чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией и саботажем – изначально была призвана покончить с грабежом и мародерством. Однако этот орган довольно быстро превратился в тайную политическую полицию, задача которой сводилась к пресечению контрреволюционной деятельности и ликвидации “классовых врагов”. Отец Егора возглавлял отдел ЧК в Одессе, которая перешла в руки большевиков в апреле 1919 года. Иван Бунин (первый из русских писателей, удостоенный Нобелевской премии по литературе), не принявший революцию и уехавший из России, в 1919 году по пути в Константинополь оказался в Одессе – в то самое время, когда там служил отец Яковлева: “Мертвый, пустой порт, мертвый, загаженный город…”. “Чрезвычайка [отдел ЧК, где служил отец Яковлева – авт.], в мокром асфальте жидкой кровью текут отражения от красных флагов, обвисших от дождя и особенно паскудных”[21]. И далее: “…день и ночь живем в оргии смерти. И все во имя «светлого будущего», которое будто бы должно родиться именно из этого дьявольского мрака. И образовался на земле уже целый легион специалистов, подрядчиков по устроению человеческого благополучия”[22].
Егор представлял себе другую Одессу – ту, что описывал приветствовавший революцию Исаак Бабель в своих рассказах о Бене Крике. В воображении Егора те, с кем сражался его отец, “были затянуты в малиновые жилеты, их стальные плечи охватывали рыжие пиджаки…”[23]. Считалось, что именно Яковлев-старший поймал легендарного бандита Мишку Япончика, который и послужил прототипом для бабелевского Бени Крика. Действительно ли отец Егора изловил Япончика, доподлинно не известно. Зато известно другое: по свидетельству Григория Беседовского, бывшего советского дипломата, в 1928 году бежавшего из посольства и попросившего политического убежища в Париже, Владимир Яковлев был “странным и зловещим” человеком и отличался чрезвычайной жестокостью. За три месяца пребывания на посту начальника одесской ЧК он отдал приказы о расстреле 5000 человек – в том числе и собственного отца, который был активным членом ультранационалистической, монархической и антисемитской организации “Союз русского народа”. Сам Егор рассказывал, что дед сильно пил, занимался рукоприкладством и часто угрожал ножом жене – бабушке Егора. Когда его задержали за контрреволюционную деятельность, отец Егора решил поступить по законам революционного времени и отдал приказ о расстреле. После этого бабушка Егора, по-видимому, покончила с собой в квартире сына.
Можно ли назвать такой поступок бесчеловечным? Пожалуй. Однако Егор никогда не забывал и о судьбе сестры своего отца, которую забили насмерть железными прутьями казаки, когда при обыске нашли при ней революционную литературу. Беспощадность тех лет диктовалась “чистотой революции и ее идеалов”, а также “нетерпением – самым удивительным качеством революционера”[24], – писал Егор в своей небольшой книжке, вышедшей в 1965 году. Книга называлась “Я иду с тобой” и была написана в форме воображаемой беседы с отцом. В том же году был напечатан полудокументальный роман Юрия Трифонова “Отблеск костра” – о жизни собственного отца, участника революции и гражданской войны. Дети старых большевиков и впрямь жили в отблеске того костра, который развели родители и который их же и погубил; советскую историю эти люди воспринимали как семейную.
Отца Егора не стало в 1935-м – за два года до начала Большого террора, уничтожившего огромную часть старых большевиков. Егору было тогда пять лет. Отец вроде бы умер от рака, но ходили слухи, что его отравили. “Прошло всего несколько лет – и почти все бывшие сослуживцы его отца куда-то пропали. Егор вспоминал, как в 1937 году к его матери пришел друг семьи и начал рассказывать о том, что людей забирают посреди ночи. И как мать спокойно ответила на это расхожей фразой: «Лес рубят – щепки летят»”[25].
Яковлев-старший был одним из тех, кто руководил рубкой леса – в прямом смысле. В конце 1920-х – начале 1930-х годов он отвечал за заготовку древесины, проводившуюся в основном силами узников ГУЛАГа. Когда Егор родился, отец был в отъезде: налаживал работу в Вологде и Архангельске.
Часть леса продавали за границу, в том числе в Англию. На британские лесные склады приходили бревна с отметинами и надписями, сделанными узниками ГУЛАГа. “С такими муками вам достается русский лес!” гласила одна из этих надписей[26]. Во время командировки в Англию (возможно, связанной с экспортом леса) отец Егора и познакомился со своей будущей женой, служившей тогда в советском торгпредстве. В 1929 году – в год сталинского “Великого перелома” – мать Егора, уже беременная, вернулась в Москву. Поскольку Яковлев-старший принадлежал к высшему эшелону советской номенклатуры, семье полагалась квартира в только что законченном “доме на набережной”, где вырос Трифонов и откуда забрали его отца, как и большинство старых большевиков. Но мать Егора предпочла бывший купеческий особняк в тихом Замоскворечье.
Сталинские репрессии обрели такой размах, что не знать о происходящем было сложно. Показательные процессы над “врагами народа” проходили публично; не было недостатка и в рассказах тех, кто чудом возвращался из лагерей. Но если знали о терроре многие, то понимали дьявольскую сущность происходящего лишь единицы, обладавшие незамутненным сознанием. Егор к их числу не принадлежал. Он вырос с культом отца в сердце и с портретом Сталина на стене. В своей книге об отце Егор вспоминал, как в 1949 году его школьный товарищ принялся ругать Сталина и как он выставил его за дверь. “Я еще никогда не слышал, чтобы так говорили о нем. Он называл лицемерами всех, кто говорил о любви к Сталину, он подбирал к его имени самые оскорбительные эпитеты. Это было невероятно. А Вилька продолжал говорить спокойно и уверенно, так же, как отвечал сегодня утром урок по астрономии. Сперва я поспорил, а потом сказал: «Уходи, Вилька! Уходи. Ты сволочь!» Он спускался по ступенькам, а я стоял на лестничной площадке и кричал что-то обидное ему вслед”[27].
В следующий раз Егор услышал нечто подобное в адрес вождя лишь в 1956 году – через три года после смерти Сталина. На этот раз обличительные слова произносил Никита Хрущев в Большом Кремлевском дворце.
Смерть Сталина стала таким же важным водоразделом, как и его приход к власти: закончилась одна страна – и началась другая. Осознание этого события пришло не сразу. В первые дни после смерти Отца народов СССР, словно затаив дыхание, погрузился в гробовое молчание. Известие о случившемся встречали со смешанными чувствами неверия, страха и горя: ведь боги не умирают, как простые смертные.
Культ личности воздействовал даже на самые выдающиеся умы. Академик Андрей Сахаров писал в те дни своей первой жене: “Я под впечатлением смерти великого человека. Думаю о его человечности”[28]. Впоследствии Сахаров цитировал это письмо в своих воспоминаниях, силясь объяснить свою тогдашнюю реакцию.
Оцепенение стало спадать, когда место Сталина занял Никита Хрущев. В отличие от предшественника, даже внешностью своей наводившего страх, новый первый секретарь вызывал улыбку. Круглолицый, лысый как шар, с оттопыренными ушами, в косоворотке, Хрущев уже одним своим видом контрастировал с образом Сталина – в наглухо застегнутом военном френче с жестким воротником-стойкой. Хрущев расстегнул воображаемый воротник и ослабил удавку, выпустив тысячи политзаключенных.
Сахарову Хрущев понравился “в высшей степени, ведь он так отличается от Сталина”[29]. Хрущев – хамоватый, необразованный, взбалмошный, принимавший, как и все, кто окружал Сталина, участие в терроре – обладал человеческими чертами. Подобно сказочному герою, который убивает дракона и отворяет ворота замка, он едва ли не первым делом постановил открыть Кремль для посещения. Страх, сковывавший всю страну на протяжении долгих лет сталинского правления, начал понемногу отступать. “Люди по-прежнему боялись делать резкие телодвижения, но удавка на шее внезапно ослабла”[30].
Егор Яковлев, вступивший в компартию незадолго до смерти Сталина, к моменту ХХ съезда находился на одной из нижних ступеней партийной лестницы и организовывал уличные патрульные отряды, которые должны были помогать милиции отлавливать пьяных и проституток в центре Москвы. “Впервые мы шагали по улицам Москвы как хозяева, сознавая собственную силу”[31]. Еще несколько месяцев назад хозяевами на ночных московских улицах были сотрудники НКВД. На Красную площадь вернулась торговля. Всего через три недели после смерти Сталина в торговых рядах напротив Кремля открылся главный универсальный магазин страны – ГУМ. Журналистская карьера Егора как раз и началась в выпускаемой ГУМом газете-малотиражке – “За образцовую торговлю”.
Главным событием, сформировавшим поколение Егора, стал секретный доклад Хрущева на ХХ съезде КПСС в 1956 году, в котором он разоблачил культ личности Сталина и огласил масштаб внутрипартийных чисток. Эта четырехчасовая речь, произнесенная на внеплановом секретном заседании в последний день съезда, произвела эффект разорвавшейся бомбы. “Все казалось нереальным, даже то, что я здесь, в Кремле… Все [чем я жил] разлеталось на мелкие кусочки, как осколочные снаряды на войне”, – вспоминал Александр Яковлев[32]. Текст доклада в газетах не печатался и по радио не передавался. Самые важные события в Кремле, определявшие судьбу миллионов людей, держались в секрете от простых смертных. Несколько сотен экземпляров речи Хрущева было напечатано для внутреннего пользования с грифом “совершенно секретно”. Спустя пару недель текст доклада вышел на английском языке в газете The New York Times. В советской же прессе он появился только в 1989 году.
Роль газет в советской политической системе заключалась не в том, чтобы информацию сообщать, а в том, чтобы ее скрывать. Поэтому партийное руководство решило довести содержание доклада Хрущева до рядовых членов партии устно. Возможно, устное слово и впрямь более убедительно, чем печатное – в конце концов в церковь верующие приходят, чтобы услышать слово Божие, а не прочитать его.
Егор стал одним из тех “священников” партии, кому поручили огласить доклад Хрущева на партсобрании. Прочитанное ему не понравилось, мало того – вызвало возмущение. Вернувшись в тот день домой, он увидел, что жена сняла со стены портрет Сталина, и, не поверив своим глазам, даже пощупал гвоздь. Святотатство жены Егора взбесило, и он потребовал вернуть “икону” вождя на место. Вскоре, правда, он сам снял этот портрет – уже навсегда. Но фотография Дзержинского, лично подаренная основателем ЧК его отцу, осталась висеть – как часть семейной истории.
Егор был не одинок в своем неприятии хрущевской речи: многие партийцы не хотели верить разоблачениям Хрущева или считали, что, кроме вреда, они ничего не принесут. “Кому от этого будет хорошо? – спрашивал Вячеслав Молотов, один из главных подручных Сталина. – Что это даст нам? Зачем ворошить прошлое?”[33]. В середине 50-х годов Советский Союз мог бы пойти примерно по тому же пути развития, по какому пошел Китай после смерти Мао Цзэдуна. Не трогая портретов Сталина, его наследники могли бы развернуть экономику страны в сторону рынка, как это сделал Дэн Сяопин в Китае в 1970-е годы. Роль Дэн Сяопина мог сыграть Лаврентий Берия, возглавлявший НКВД и одновременно руководивший ядерным проектом. Возможность его прихода к власти и опасность, которую он представлял для номенклатуры страны, стоила ему жизни. После смерти Сталина Берия был расстрелян по указанию Хрущева – как английский шпион. Но что же двигало Хрущевым, когда он решил низвергнуть культ Сталина?
Отчасти тут сработал инстинкт самосохранения. Хрущев, как и большинство высокопоставленных членов партийной номенклатуры, устал жить в постоянном напряжении и страхе перед очередной волной массовых чисток, которую, очевидно, готовил Сталин. Но, возможно, главная причина имела даже не рациональный, а эмоциональный характер: он разоблачил Сталина просто потому, что хотел и мог это сделать. Как написал биограф Хрущева Уильям Таубман, отчасти это был “способ вернуть себе репутацию порядочного человека, наконец-то сказав вслух правду. Позднее он вспоминал, что в тот вечер, когда он прочитал доклад, ему «слышались голоса погибших товарищей»”[34].
Доклад Хрущева имел несколько важных последствий. Прежде всего он освободил людей – особенно партийную элиту – от страха смерти. После казни Берии в 1953 году, осуществленной, впрочем, в абсолютно сталинском духе, партийная верхушка отказалась от физического насилия как главного способа решения внутрипартийных конфликтов. На деле же первое испытание новых правил состоялось в 1957-м, спустя год после исторического доклада. Тогда группа сталинистов (в том числе Молотов, Каганович и Маленков), считавших, что Хрущев подрывает основы режима, устроила заговор с целью отстранить того от руководства страной. Пресса по обыкновению безмолвствовала. Однако на сторону Хрущева встал министр обороны маршал Георгий Жуков, доставивший военными самолетами в Москву членов ЦК и сорвавший тем самым попытку переворота. Заговорщиков окрестили “антипартийной” кликой. Еще несколько лет назад подобное клеймо означало бы смертный приговор. Но на этот раз никого не расстреляли и даже не посадили. В 1964 году это же правило спасло жизнь и самому Хрущеву, когда в результате внутрипартийного заговора его все-таки отстранили от власти. Соблюдалось оно и после: в 1991 году Михаил Горбачев пощадил путчистов, которые попытались захватить власть в стране, а в 1993-м Борис Ельцин хоть и отправил в тюрьму людей, возглавивших вооруженный мятеж, но вскоре выпустил их на свободу.
По сути, главной причиной, по которой заговор 1957 года провалился, была значительная перемена настроений элиты. Как писал Александр Яковлев, новое поколение партийцев, поддержавшее Хрущева в 1957 году, а затем ополчившееся на него в 1964-м, не хотело возвращаться к напряжению и страху сталинского времени. Те, кто пришел к власти вслед за Хрущевым, мечтали о размеренной, безопасной и спокойной жизни. Главная цель руководства сводилась к тому, чтобы пожизненно оставаться у власти, не боясь никаких чисток. Это устраивало не только политиков высокого ранга, но и представителей советской элиты в целом. Членов правящей верхушки, которые впадали в немилость, просто отодвигали в сторону, “ссылали” на работу в посольства, отправляли на пенсию или – в крайнем случае – сажали под домашний арест, однако физически не устраняли.
В 1960-е годы благодаря этим вегетарианским правилам смогла уцелеть и новая элита, преследовавшая собственные цели. Эти люди радовались не столько смерти Сталина, сколько своей молодости, своим надеждам, силам и – что самое главное – тому, что они остались живы. Хрущев и в буквальном, и в переносном смысле открыл кремлевские ворота для поколения людей, родившихся в начале 30-х годов.
К этому поколению принадлежал и Александр Бовин, входивший в аппарат ЦК КПСС и писавший речи Брежнева. Как он вспоминал в своих мемуарах, “начала накапливаться критическая масса, которая всего лишь через четверть века разнесет самый мощный тоталитарный режим ХХ века”[35]. Незаметно и постепенно происходила смена поколений – двигатель всех больших общественных перемен в России.