Часть 5 из 7 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Борьба вокруг “Нового мира” обнажила конфликт между сталинистами и антисталинистами внутри партийной верхушки, и одной из главных фигур в этом столкновении сделался Александр Яковлев. Небольшого роста, прихрамывающий, с умными и веселыми глазами, Яковлев официально отвечал за прессу. Он написал и прощальную передовицу о Хрущеве для “Правды”, и первую приветственную речь для Брежнева. При этом сам он всегда оставался в стороне от одиозных кампаний против диссидентов. Для националистов и сталинистов в ЦК Яковлев, начавший карьеру при Хрущеве, стал главным оппонентом и мишенью.
После того как Твардовский оказался в опале, Яковлев решил наносить ответные удары. Во внутренних докладных записках для ЦК, выдержанных в стилистике партийных документов, он указывал на опасность русского национализма и шовинизма для государства и партии. Он пустил в ход все свое влияние и бюрократическую сноровку, чтобы главного редактора “Молодой гвардии” сняли с должности. В 1972 году Яковлев опубликовал в “Литературной газете” статью под названием “Против антиисторизма”. Мощная критика русских шовинистов, антизападников и антисемитов в высших эшелонах компартии заняла целый разворот[74].
Используя все ту же характерную советскую фразеологию, автор обвинял националистов в извращении марксистско-ленинского принципа о верховенстве классовых интересов над национальными. Патриархальные пережитки, за которые держались националисты, стоят на пути социалистического прогресса и угрожают советскому обществу расколом, писал Яковлев.
Однако никакая фразеология не могла замаскировать сущность конфликта и опасность выбранной цели. “А ты знаешь, что тебя снимут с работы за эту статью? – спросил Яковлева главный редактор “Литературной газеты”. – Не знаю. Но подозреваю”, – ответил Яковлев[75]. Ставки были высокие. Яковлев понимал, что смесь национализма и сталинизма мало чем отличалась от фашистской идеологии. Сталин опирался не на марксистские идеи рабочего интернационала, а на идеи имперского национализма. В годы Великой Отечественной войны он стал заигрывать с церковью, эксплуатируя национализм и православие и взывая к духу древних святых-воителей вроде Александра Невского. Как писал Солженицын в письме “к вождям” в 1973 году, “Сталин от первых же дней войны не понадеялся на гниловатую порченую подпорку идеологии, а разумно отбросил ее, почти перестал ее поднимать, развернул же старое русское знамя, отчасти даже православную хоругвь!”[76]
В 1945 году, когда в честь победы в Кремле состоялся торжественный прием для полководцев, Сталин произнес здравицу за русский народ, назвав его “старшим братом” всех прочих советских народностей. “Я хотел бы поднять тост за здоровье нашего советского народа и, прежде всего, русского народа… Он является наиболее выдающейся нацией из всех наций, входящих в состав Советского Союза”[77]. Вскоре Сталин затеял кампанию против всего чужестранного и против “безродного космополитизма”.
Антисемитизм, поддерживавшийся в среде эмигрантов-белогвардейцев с их неприятием революции и перенятый Сталиным у Германии после окончания Второй мировой, сплотил сталинистов с националистами. Националисты считали евреев виновниками большевистского переворота; сталинисты – агентами западного влияния. И те, и другие полагали их врагами традиционной русской веры и русской государственности. Враждебно настроенные по отношению к коммунистической идеологии, приверженцы имперского национализма видели в советском режиме союзника в противостоянии с либералами и западниками.
В романе Василия Гроссмана “Жизнь и судьба”, где открыто проводятся параллели между сталинизмом и фашизмом, эсэсовец Лисс говорит старому большевику Мостовскому:
Когда мы смотрим в лицо друг другу, мы смотрим не только на ненавистное лицо, мы смотрим в зеркало. В этом трагедия эпохи. […] Сегодня вас пугает наша ненависть к иудейству. Может быть, завтра вы возьмете себе наш опыт. […] Вы, как и мы, знаете: национализм – главная сила двадцатого века. Национализм – душа эпохи![78]
Скорее всего Яковлев с рукописью Гроссмана был знаком. Гроссман закончил роман в 1959 году и отдал его в редакцию одного из литературных журналов. К нему домой немедленно пришли с обыском и изъяли все экземпляры рукописи, записные книжки и даже ленту из пишущей машинки. Члены политбюро книгу читали и обсуждали. Яковлев в тот момент работал в отделе идеологии, которым руководил Суслов. Ему, что называется, читать полагалось по службе. Однако его ненависть к сталинизму и фашизму была порождена не литературой, а собственной жизнью и судьбой.
Он родился в 1924 году в крестьянской семье в деревне под Ярославлем. Его происхождение выдавали внешность, окающий волжский говор и характерные черты крестьянина – смекалка, достоинство и уважение к труду. Яковлев был немногим старше Горбачева, но принадлежал к другому поколению: когда началась сталинская коллективизация, ему было уже шесть лет. Он помнил, как в их деревне арестовали конюха за порчу социалистической собственности (“якобы в ночном он очень тесно ноги путал лошадям”), а школьного учителя – “за оскорбительное отношение к вождю” (тот вырвал портрет Сталина из газеты, которая служила туалетной бумагой, и прилепил его к стенке сортира, “как бы из уважения”).
Отец Яковлева тоже едва не угодил в лагерь. Его спас человек по фамилии Новиков, военный комиссар Ярославского района, заранее предупредивший о готовящемся аресте. По счастливой случайности он оказался сослуживцем Яковлева-старшего во время гражданской войны.
Яковлев окончил школу весной 1941 года, за несколько недель до нападения Германии на Советский Союз. Уже 6 августа его призвали на фронт. В 18 лет лейтенант Шестой отдельной бригады морской пехоты Балтийского флота Яковлев командовал взводом в сражениях под Ленинградом. Он вспоминал, как трупы молодых солдат выглядывали из-под талого снега: “Они были мертвы, но не знали об этом”[79]. В одном из боев Яковлев сам едва не погиб: получил три пули в ногу, еще одна прошла рядом с сердцем. С поля боя его вытащили четверо товарищей; трое из них погибли. Яковлева в бреду и беспамятстве привезли на телеге в полевой госпиталь, потом самолетом – в другой госпиталь. Врач-армянин все-таки спас ногу, но хромота у Яковлева осталась на всю жизнь.
В том же 1943 году он вступил в партию. Яковлев обладал чертами главного (и одного из самых любимых в народе) персонажей военной поэзии Твардовского – Василия Тёркина. Или скорее иначе: в Тёркине были черты таких людей, как Яковлев.
Два ремня да две лопаты,
Две шинели поперек.
– Береги, солдат, солдата.
– Понесли. Терпи, дружок.
Норовят, чтоб меньше тряски,
Чтоб ровнее как-нибудь,
Берегут, несут с опаской:
Смерть сторонкой держит путь.
После войны Яковлев учился на историческом факультете Ярославского педагогического института и постепенно поднимался по партийной лестнице. В 1959 году он стал одним из первых стипендиатов программы Фулбрайта и на год отправился в Колумбийский университет изучать американскую “пропаганду”. Он слушал лекции Джорджа Кеннана, одного из самых блистательных и проницательных американских дипломатов и политологов своего времени, автора знаменитой “длинной телеграммы”, написанной в 1946 году и легшей в основу политики “сдерживания”. Главным впечатлением, с которым Яковлев вернулся из Америки, стало расхождение между пропагандой и реальной жизнью – что в СССР, что в США. Личный опыт и взгляды оказались убедительнее советской идеологии, которой он заведовал. Несмотря на должность, с годами он не утратил врожденного крестьянского чутья, как и певучего говора родных мест.
То, что Яковлев схлестнулся с националистами и сталинистами именно из-за Твардовского и “Нового мира”, не было случайностью. С Твардовским его многое роднило – в том числе чувство собственного достоинства и органическое неприятие национализма и антисемитизма. Сталинисты увидели в яковлевской статье 1972 года ровно то, чем она и была: объявление войны. Главный редактор “Огонька” Софронов уговорил Михаила Шолохова – главного советского писателя – пожаловаться на Яковлева в ЦК.
Брежневу статья тоже не понравилась – не потому, что он разделял идеи противоположного лагеря, а потому, что любые внутрипартийные конфликты, особенно на идеологической почве, нарушали принцип единомыслия и консенсусного правления. Он не был ни националистом, ни либералом, а потому решил избавиться от обеих групп, чтобы те не раскачивали лодку и не создавали угроз его правлению. Александр Шелепин, возглавлявший сталинистское и националистическое крыло партии, и его соратники, нападавшие на Твардовского, лишились административных должностей, но та же участь постигла и Яковлева: его отправили за океан – послом в Канаду.
Яковлев сам выбрал именно Канаду, и в его выборе просматривалась определенная логика: как раз туда на рубеже ХХ века при помощи Льва Толстого переселялись русские духоборы. Уже работая в этой стране, Яковлев поехал в одно из их поселений. “Изумительные люди – трудолюбивые, открытые, обходительные”, – вспоминал он потом[80]. Его поразило, что русские люди, много лет живущие на другой половине земного шара, сохранили и язык, и традиции страны, которую давным-давно покинули. Было бы, конечно, преувеличением говорить, что на Яковлева как-то повлияли их идеи, но едва ли он мог удержаться от того, чтобы не провести параллели между их судьбой и своей собственной. Ведь он тоже пошел наперекор господствующей “церкви”.
В мемуарах Яковлева духоборам посвящено несколько страниц: он пишет об их поведении, о достоинстве, смирении, стремлении к совершенству и вере в первостепенность человеческой жизни. Тут же Яковлев рассказывает, как его мучило чувство глубокого и жгучего стыда за советскую политику, которую ему приходилось представлять и защищать. “Почти каждый год приходилось объясняться по поводу тех, кого вышвыривали из страны за инакомыслие, за «антисоветскую пропаганду». И, потупив глаза, откровенно врать. Стыдно было объяснять причины ввода наших войск в Афганистан… читать и распространять материалы из Москвы о… Солженицыне, Щаранском и Ростроповиче…”[81].
В том же году, когда Александра Яковлева отослали в Канаду, Егора Яковлева и Отто Лациса отправили в Прагу в журнал “Проблемы мира и социализма”. Это издание продолжало дело Коминтерна – международной коммунистической организации, которая существовала с 1919 по 1943 год. Главная польза лет, проведенных в комфортном изгнании, была в том, что они дали журналистам время собраться с мыслями.
Время для размышлений
“Дорогие соотечественники! Дорогие товарищи и друзья! Идут последние минуты тысяча девятьсот семидесятого года. Советский народ провожает его с сознанием исполненного долга, с хорошим настроением. Это был незабываемый год… новых побед и свершений. Повсюду на советской земле – от Балтики до Тихого океана, от северных морей до Карпатских гор – уходящий год оставил добрый след”. Так Леонид Брежнев, генеральный секретарь ЦК КПСС, обратился к стране в новогоднюю ночь 1971 года.
Страна вступила в десятилетие “развитого социализма”, или, как его назовут позднее, застоя, – периода, когда количество пустых слов и лозунгов, посвященных экономическим успехам, соперничало разве что с числом анекдотов про них же. Как говорилось в одном из таких анекдотов, это была такая эпоха, когда “трудности роста превращались в рост трудностей”. И каждый Новый год, с 1970-го по 1982-й, до самой своей смерти, Брежнев обращался к народу, провозглашая достижения и победы социализма. Лишенные всякого смысла, эти телевизионные обращения служили сигналом для откупоривания бутылок “Советского шампанского”. С годами речь становилась все менее членораздельной, а мяса в салатах оливье – все меньше.
Оттепель оказалась недолгой. Сталинская стужа не возвращалась, но страну опять подморозило. Новости и освещение событий сменились бесконечным празднованием юбилеев. Люди и слова, еще недавно жившие на страницах “Нового мира”, были загнаны в подполье самиздата.
Режим, на страже которого стоял секретарь ЦК КПСС и главный идеолог партии Михаил Суслов, использовал уныло-циничную систему поощрений и наказаний. Поощрения часто принимали форму заграничных поездок, а наказания выражались в запретах на публикацию или театральную постановку. Тех, кто заходил слишком далеко (давал интервью западным журналистам или печатался “там”), ждала ссылка. В самых тяжелых случаях – психиатрическая больница или тюрьма. Среди тех, кто испытал на себе крайности режима, оказались Александр Солженицын, Андрей Синявский, Иосиф Бродский и Владимир Буковский. Те, кто предпочел остаться внутри системы – в том числе Егор Яковлев, Лацис и Бовин, – все еще пытались раздвинуть ее рамки, чтобы не дать себе и стране задохнуться окончательно.
В 1974 году, после того как во Франции вышел “Архипелаг ГУЛАГ”, Солженицына лишили советского гражданства и выдворили из страны. На прощанье он написал письмо-воззвание к советской интеллигенции, назвав его “Жить не по лжи!”. (“Ибо: насилию нечем прикрыться, кроме лжи, а ложь может держаться только насилием”.) Письмо было составлено в форме проповеди: “Личное неучастие во лжи! Пусть ложь всё покрыла, пусть ложь всем владеет, но в самом малом упрёмся: пусть владеет не через меня!”. Он наставлял: “Мы так безнадёжно расчеловечились, что за сегодняшнюю скромную кормушку отдадим все принципы, душу свою, все усилия наших предков, все возможности для потомков – только бы не расстроить своего утлого существования. Не осталось у нас ни твёрдости, ни гордости, ни сердечного жара… Нам только бы не оторваться от стада, не сделать шага в одиночку – и вдруг оказаться без белых батонов, без газовой колонки, без московской прописки”[82].
Солженицын взывал к чувству собственного достоинства и индивидуальному сознанию подлинной интеллигенции, обличая при этом тех, кого он называл уродливым словом “образованщина”. “Интеллигенция-образованщина как огромный социальный слой закончила свое развитие в теплом болоте и уже не может стать воздухоплавательной”[83], – писал он.
Его главная претензия к советской интеллигенции состояла в том, что она не справилась с самой важной из своих задач – говорить от лица народа, угнетаемого авторитарным государством. Представители интеллигенции сами сделались частью государственной системы, уютно устроившись в ее складках, уголках и щелях. “Сто лет назад, – писал он в 1974 году, – у русских интеллигентов считалось жертвой пойти на смертную казнь. Сейчас представляется жертвой – рискнуть получить административное взыскание”. У образованщины было мало общего с той интеллигенцией, которую смели революция и сталинские репрессии[84].
Ядром советской интеллигенции оставались ученые, связанные так или иначе с военно-промышленным комплексом. В особо привилегированном положении были физики-ядерщики, для которых государство создавало условия, близкие к идеальным. Кураторы атомного проекта знали, что, помимо оборудования, улучшенного питания и академических поселков в лесу, ученым еще требовалась определенная степень свободы. Недоступные – или малодоступные – для посторонних наукограды обеспечивались не только спецпайками, но и искусством, причем зачастую подцензурным, полулегальным. Благодаря своему политическому влиянию ученые могли приглашать поэтов и художников, которым не позволялось давать официальные концерты и устраивать выставки. Частыми гостями таких городков бывали, к примеру, Владимир Высоцкий и Булат Окуджава.
Как заметил историк культуры Андрей Зорин, советские военные нужды привели к перепроизводству не только ученых, но и творческой интеллигенции. По мере дряхления режима потребителями культуры становились миллионы младших и старших сотрудников различных научно-исследовательских институтов и конструкторских бюро с почтовым номером вместо адреса. На протяжении 1970-х годов численность и экономический вес интеллигенции многократно увеличились. Количество людей, имевших высшее образование, с начала 1960-х до середины 1980-х удвоилось и составило 20 миллионов человек. Число специалистов, занятых в экономике, возросло более чем втрое – с 9 до 33 миллионов человек.
Текст Солженицына отчасти послужил ответом Андрею Амальрику – историку по образованию и диссиденту по убеждениям, чей очерк под названием “Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?” был напечатан несколькими годами ранее. Как и Солженицын, Амальрик отказывался рассматривать интеллигенцию под каким-либо духовным или этическим углом, а описывал ее скорее как особый социальный слой, как советское подобие “среднего класса”:
К нему принадлежат люди, обеспечившие себе и своим семьям относительно высокий, по советским меркам, уровень жизни (регулярную хорошую пищу, хорошую одежду, кооперативную квартиру с хорошей обстановкой и иногда даже автомобиль, и, разумеется, какие-то развлечения), обладающие профессией, дающей им уважаемое место в обществе… Сюда относятся лица свободных профессий (как писатели и артисты), лица, занятые научной и научно-административной работой, лица, занятые управленческой работой в экономической области, и т. д.[85]
Свою классовость (и массовость) городская интеллигенция начала осознавать в 1970-е годы. Постепенно она начала приобретать и материальное, и культурное сходство с европейским средним классом. Стало модным проводить отпуск в Прибалтике, наиболее приближенной к Западу, или ездить “дикарем” в Крым. В 1970 году Советский Союз купил старый завод Fiat и запустил в массовое производство “Жигули” – первую отечественную машину для среднего класса. За два следующих десятилетия количество владельцев автомобилей в СССР возросло в десять раз. Благодаря росту цен на нефть в 1970-е годы быт советских граждан начал потихоньку налаживаться. Хронический дефицит товаров и услуг отражал не только неспособность плановой экономики удовлетворить спрос, но и рост самого спроса. Люди вставали в многолетние очереди на кооперативные квартиры, машины и дачи. Советскому среднему классу, как и во всем мире, требовались определенные свободы, но, как и во всем мире, средний класс не желал рисковать своим благополучием.
В действительности советская экономика, настроенная на военные нужды, не могла задействовать всех этих специалистов. Как говорилось в популярном анекдоте, “мы делаем вид что работаем, а государство делает вид, что платит”. В достатке было только время. Огромное количество образованных, умных, но практически невостребованных людей в возрасте от 30 до 40 лет, не имевших почти никаких карьерных перспектив, становилось идеальной средой для брожения либеральных идей. Диссидентами они не были, потому что материально зависели от государства, но им до смерти надоели запреты, навязанные советской идеологией, и на кухнях они охотно рассказывали анекдоты и ругали строй, поднимая тосты “за успех нашего безнадежного дела”. Как отмечал Зорин, все развивалось по уже известному сценарию: вначале государство создает образованное сословие для военных нужд, а затем это сословие эмансипируется и начинает подрывать само государство; в итоге государство рушится и просвещенный класс оказывается погребен под его обломками.
1970-е годы были плохим временем для свободы и самореализации и настоящим золотым веком для накопления знаний и художественных впечатлений. Этот резерв питал страну еще очень много лет. Настоящая жизнь разворачивалась в библиотеках, на сценах театров и в кино. Для тех же, кто имел дело с повседневной реальностью – а к числу таких людей относились и журналисты, – 1970-е были наименее плодотворными годами.
Поскольку честно описывать современную жизнь было невозможно, журналисты обращались к истории. Лацис, например, воспользовался свободным временем, появившимся у него в Праге, для написания книги, которая должна была ответить на вопрос, мучивший все его поколение: как же получилось, что революция, обещавшая всеобщее счастье, привела к обратному? Когда и что именно пошло не так? И как вернуться на ту развилку?
Он обратился к 1929 году, который Сталин назвал “Годом великого перелома” – то есть к моменту, ознаменовавшему конец ленинского НЭПа и начало первой пятилетки и принудительной коллективизации: событиям, приведшим к физическому истреблению крестьян и ликвидации крестьянства как класса. Для Лациса и людей его круга идея о том, что “развилка” была пройдена еще в 1917 году, казалась неприемлемой. Главной положительной фигурой для поколения шестидесятников был расстрелянный в 1938 году Николай Бухарин, призывавший крестьян “обогащаться” и отстаивавший принцип соревнования между частными и государственными предприятиями.
Либерально настроенным коммунистам Бухарин давал веру в возможность другого, правильного социализма “с человеческим лицом”. Возможность эта, не реализованная ни в 1920-е, ни в 1968 году в Праге, манила. Запрет на упоминание имени Бухарина, наложенный властью, только усиливал притягательность его идей. Табу соблюдалось строго: когда секретная рукопись Лациса попала в руки КГБ, у автора начались неприятности.
Если Лацис, человек более академичного склада, еще находил какое-то удовлетворение в своих интеллектуальных занятиях, то Егор, более энергичный и менее склонный к рефлексии, испытывал депрессию и тревогу. Работа в Праге не приносила ему ни малейшего удовлетворения. “Он приходил домой, ужинал и ложился спать в девять вечера. Ему просто хотелось, чтобы очередной день поскорее прошел”, – вспоминала его жена[86].
После возвращения из Праги Егор снова попал в “Известия”, но ему посоветовали “поменьше писать”. Тогда он обратился к теме, запретить которую было сложно, – к Ленину. К 1970-м годам Ленин уже давно превратился в мифологическую конструкцию, лишенную человеческих или даже исторических черт. Мифом пользовались по-разному и с разными целями. Используя цитаты из Ленина, можно было отстаивать диаметрально противоположные политические позиции. В 1930-е годы ленинскими цитатами подтверждали правильность большого сталинского террора. В 1950-е и в начале 1960-х их использовали как орудие против сталинизма. А в 1970-е трудами Ленина вооружились либералы, чтобы показать несостоятельность советской экономической и политической системы.
Для того чтобы такой политический маневр сработал, новый Ленин должен был разительно отличаться от своего мумифицированного подобия. Егор был одним из тех, кто направил собственные энергию и способности на “оживление” образа Ленина, или, как более грубо выразился Солженицын, на создание той “утешки”, которую интеллигенция “посасывала втихомолку: что «идеи революции были хороши, да извращены»”[87]. Сам Егор признавался: “Мне Ленин нужен был только для одного: показать, что строй, при котором мы живем, не имеет ничего общего с Лениным”[88]. По сути, эти интеллектуальные игры были занятием опасным и дорогостоящим – причем не только для тех, кто их затеял, но и для будущего всей страны. Они создавали вокруг фигуры Ленина целую либеральную мифологию, которая просуществовала вплоть до конца советского режима, удерживая страну в плену давным-давно умершей идеи.
В начале 1980-х годов мало кто верил, что в обозримом будущем наступят хоть какие-то перемены. Время тянулось медленно, исторические контуры эпохи размывались. Даже физическое старение и уход вождей, казалось, ничего не могут изменить. После смерти Брежнева в 1982-м ему на смену пришел Юрий Андропов, проживший после этого всего полтора года, а затем главой государства стал Константин Черненко, который, как говорилось в одном анекдоте, “вступил в должность, не приходя в сознание”. Вскоре, 10 марта 1985 года, он тоже приказал долго жить. Быструю смену генеральных секретарей острословы назвали “гонками на лафетах”. Казалось, все это не кончится уже никогда.
У людей вроде Лациса, Бовина и Яковлева самое сильное раздражение в те годы вызывали даже не нарастающий дефицит или закрытость границ (они-то как раз выезжали за рубеж, да и быт у них был налажен), а полнейшая бесплодность и бессмысленность собственной работы, ощущение, что жизнь протекает впустую. Когда умер Брежнев, им только исполнилось пятьдесят. Они были активны, но чувствовали, что все их усилия уходят в песок. Бессодержательная имитация интеллектуальной деятельности была одновременно утомительной и унизительной.
Лацис в своих воспоминаниях описал чувство тоски, которое мучило его в те годы. После вынужденного ухода из “Известий” в конце 1980-х годов он оказался в Институте экономики мировой социалистической системы Академии наук, где тратил недели, месяцы, годы жизни на писание нудных и никчемных бумажек для советского правительства. Ради работы над очередным докладом создавались многочисленные комиссии, которые отправлялись в ведомственный санаторий Совета министров “Сосны” и там месяцами писали, переписывали и переставляли местами слова, не имевшие ни малейшего смысла и цели.
По советским партийным меркам “работа с документами” в подмосковном санатории с телевизором в номере, фруктами в вазе и бесплатным трехразовым питанием, включавшим в себя всяческие деликатесы, была желанной привилегией. С точки же зрения здравомыслящего и уважающего свой труд человека, каким был Лацис, бессмысленная работа лишь унижала. “Больше всего изнуряла неэффективность и бессмысленность труда в компании косноязычных совминовских чиновников”[89]. Одна из “санаторных” командировок Лациса оказалась особенно тягостной: дома, в Москве, его тринадцатилетняя дочь попала в больницу с аппендицитом; операция дала осложнения, и девочку перевели в реанимацию. Запертый в “Соснах” Лацис даже не мог ее навестить.
Когда он вернулся в Москву, дочь уже выписали, но боли у нее продолжались. Лациса не отпускало чувство вины и раздражения на себя и всю систему в целом. “Вдруг посетила меня совсем посторонняя мысль, которую я гнал от себя уже несколько лет. Там, дома, происходит настоящая жизнь и настоящая жизненная драма: дорогой мне человек мучается, борясь за свою жизнь. А я сижу в компании чинуш, которая занимается никчемной болтовней, изображая заботу о важных государственных делах. Здесь все ненастоящее…”. Держать в себе он этого не мог и на очередном бессмысленном заседании выпалил: “Дальнейшая наша работа никому не нужна, и я в ней участвовать не хочу”[90]. В протесте Лациса начала 1980-х годов было что-то от эмоционального взрыва Войницкого из чеховского “Дяди Вани”, накинувшегося на профессора Серебрякова, чьи пустые статьи он годами переписывал: “Я талантлив, умен, смел… Если бы я жил нормально, то из меня мог бы выйти Шопенгауэр, Достоевский… Я зарапортовался! Я с ума схожу…”.
“Дядю Ваню” поставили в Московском художественном театре как раз в 1981 году. Войницкого играл Андрей Мягков, Серебрякова – Иннокентий Смоктуновский. 30 апреля 1985 года, за день до майского парада на Красной площади, на спектакль пришел только что избранный генсеком Михаил Горбачев. Через неделю он позвонил Олегу Ефремову, художественному руководителю театра, чтобы поделиться с ним впечатлениями. Как вспоминал Анатолий Смелянский, соратник и биограф Ефремова, присутствовавший при этом телефонном разговоре, Горбачев говорил о том, как ему понравился доктор Астров… но вот дядя Ваня, сказал он Ефремову, просто душу надрывает. Горбачев предложил режиссеру встретиться и произнес фразу, все значение которой вряд ли мог тогда предвидеть даже он сам: “надо нам наш маховик раскручивать”[91]. В 1998 году, через семь лет после того, как Горбачев ушел с поста президента СССР, а “маховик”, им запущенный, разрушил советскую империю, он вспоминал, почему именно спектакль “Дядя Ваня” произвел на него тогда такое мощное впечатление: “Я осознал, что мы, все общество, серьезно больны, и что всем нам необходимо немедленное хирургическое вмешательство”[92].
Глава 2
Новое начало или тупик?