Часть 7 из 7 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
“Взгляд” заговорил о том, что нужно убрать Ленина из мавзолея, и показал интервью с капитаном подводной лодки, затонувшей в Северном Ледовитом океане, заявив во всеуслышание, что советские подлодки – это смертельные ловушки. Именно в этой программе появилось первое публичное интервью с Сахаровым после того, как ему позволили вернуться из ссылки в конце 1987 года. Тускло освещенная студия программы выглядела совсем как московская кухня, где друзья разговаривают о моде, музыке и политике, слушают свежие записи любимых рок-групп и смотрят видеоклипы.
Рост потребления в начале 80-х годов привел к тому, что во многих советских квартирах – особенно если эти квартиры были кооперативными – имелось по два телевизора, один из которых жил на кухне. Кухня, таким образом, была одновременно и местом просмотра, и декорацией телепередачи. При этом сам формат программы “Взгляд” напоминал скорее толстый журнал, а не развлекательное шоу.
Настоящее прошедшее
Гласность в советских СМИ началась со споров не о настоящем страны, а о ее прошлом. Три четверти всех публикаций в перестроечные годы были посвящены истории. По точному наблюдению социологов Бориса Дубина и Льва Гудкова, советское общество напоминало человека, который, зациклившись на собственном прошлом, шагает “назад в будущее”. Прошлое играло главную роль в преобразованиях конца 1980-х годов. Причем история занимала не только узкий интеллектуальный круг, но и массовое сознание. В 1988 году, когда советская экономика уже находилась в состоянии тяжелейшего кризиса, а на периферии империи начались кровопролитные конфликты, в Москве проводились уличные митинги за неограниченную подписку на многотомное издание “Курса русской истории” Василия Ключевского и на еще более академический историографический труд Сергея Соловьева.
Как отмечал историк Андрей Зорин, за всем этим стояло убеждение, что государство постоянно скрывает правду о прошлом: надо просто вернуть людям истинное знание истории, и страна вырвется из порочного круга собственных ошибок. Впрочем, история как наука мало занимала участников бурных дебатов 1980-х годов. Главным, что реформаторы-коммунисты усвоили из прошлого, было то, что над всеми сферами жизни, включая экономику и саму историю, господствует идеология.
История была предметом не научных, а идеологических баталий 1980-х. Как писал Лацис,
факты из жизни наших дедов, эпизоды пятидесяти-семидесятилетней давности обсуждались с такой горячностью, как будто сегодня, а не полвека назад, должен был решиться вопрос, расстрелять Бухарина или признать невиновным […] Если бы не тупость советской бюрократии [в предыдущие двадцать лет], споры о сталинизме отшумели бы в 1950-е годы и не стали бы фактом текущей политики тридцать лет спустя[107].
Либералы и их противники-консерваторы сражались за прошлое, как за политический и экономический ресурс. В сущности, так оно и было. Как писал Оруэлл в “1984”, “тот, кто контролирует прошлое, тот контролирует будущее. Кто контролирует настоящее, тот контролирует прошлое”.
Боролись за само слово “память”. Одной из первых откровенно антисемитских монархических организаций, возникших под патронатом КГБ, было общество “Память”. Это название оно украло у историков-диссидентов, выпускавших одноименный самиздатовский журнал. Позднее возникло движение за права человека со схожим названием – “Мемориал”, созданное бывшими диссидентами при поддержке Андрея Сахарова и поначалу занимавшееся в основном реабилитацией жертв сталинских репрессий.
С новой силой началась десталинизация, оборвавшаяся в 1964 году вместе с правлением Хрущева. Со страниц “Московских новостей” не сходили статьи о Сталине. Однако настоящего покаяния – такого, которое помогло бы примириться с прошлым, – все же не произошло. Для этого было недостаточно переосмыслить сталинскую эпоху: нужно было заново переосмыслить всю систему, которая привела Сталина к власти. Кроме того, потребовалось бы “выкопать из могил” тела миллионов людей, поддерживавших его режим. К этому поколение 1960-х готово не было. Храня верность памяти отцов, эти люди тиражировали миф о том, что сталинизм был искажением, а не следствием советской системы, опиравшейся, по словам Александра Яковлева, на “тысячелетнюю модель государственности”. Публикации, посвященные преступлениям сталинизма, соседствовали с панегириками в адрес Ленина. Главным лозунгом перестройки было “Больше социализма!”.
В январе 1987-го, когда СССР праздновал 70-летие Октябрьской революции, в “Московских новостях” появилась новая рубрика – “Былое”. Первая статья была написана в форме диалогов с Лениным: газета задавала вождю вопросы, а ответы брала из его трудов. На тех же страницах Михаил Шатров (драматург, специализировавшийся на пьесах о Ленине) и Стивен Коэн (биограф Бухарина и историк левых взглядов из Принстонского университета) вели дискуссию о значимости ленинских идей под заголовком “Вернуться, чтобы идти вперед”. “Конечно, надо снова и снова возвращаться к Ленину, ко всему объему его идей, связанных с развитием страны, особенно к идеям последних лет его жизни. Их нужно точно понять, освоить, чтобы двигаться вперед”, – говорил Шатров[108]. Представление о том, что идеи Бухарина и Ленина по-прежнему актуальны в конце 1980-х, разделял и Коэн.
Сталинисты историю сдавать не собирались и в марте 1988 года нанесли ответный удар – в виде статьи под названием “Не могу поступаться принципами”. Статья, занявшая целую полосу, вышла в реакционной газете “Советская Россия” за подписью некоей Нины Андреевой, преподавательницы химии из Ленинградского технологического института. По сути и по форме это был манифест консервативного крыла партии. Автор возмущалась пьесами Шатрова: “Тема репрессий гипертрофирована и заслоняет объективное осмысление прошлого… Они внушают нам, что в прошлом страны реальны лишь одни ошибки и преступления”[109].
Письмо отчетливо отдавало антисемитизмом. По словам Андреевой, национальные интересы Советского Союза были преданы евреями-троцкистами, в то время как героическую победу над фашизмом одержали именно славянские народы.
Как писал Дэвид Ремник, лично встречавшийся с Ниной Андреевой, она “славилась” своими письмами. Выяснилось, что раньше она писала анонимные доносы на коллег, за что даже была исключена из институтской партийной ячейки (хотя потом, по настоянию КГБ, ее восстановили). Письмо Андреевой было напечатано по личному указанию Егора Лигачева – главного оппонента Яковлева из консервативного крыла компартии.
После публикации в “Советской России” Лигачев собрал у себя в кабинете руководителей крупнейших газет и сказал, что все должны прочесть эту “замечательную” статью, а также поручил региональным изданиям перепечатать ее как материал особой важности, отражающий партийную линию. Многие послушно выполнили указание.
Когда письмо появилось в печати, и Горбачев, и Яковлев находились за границей. Оба восприняли его как “призыв к оружию, попытку переворота”. “Целью было повернуть вспять все то, что было задумано еще в 1985 году… Та самая, сталинистская, обвинительная [форма], в стиле передовиц старых советских газет… это был внятный окрик: «Стоп! Перестройке конец!»”, – вспоминал позднее Яковлев[110]. Он прервал визит в Монголию и срочно вылетел в Москву.
Как и было задумано, письмо Андреевой восприняли как команду к смене линии партии. В советской печати подобные письма “трудящихся” имели печальную историю. В 1952 году было опубликовано письмо Лидии Тимашук, послужившее сигналом к началу “Дела врачей” – чудовищной антисемитской кампании против врачей-евреев, которых обвиняли в намеренном вредительстве и покушении на жизнь крупных советских деятелей.
На той же неделе, когда вышло письмо Андреевой, либеральную телепрограмму “Взгляд” сняли с эфира. Сам факт, что антиперестроечный манифест был напечатан в газете, а не зачитан по телевидению или по радио, придавал этому тексту вес и основательность, а также, что важнее всего, помещал его в исторический контекст. Статья вызвала оцепенение среди интеллигенции. Либеральная пресса замолчала на три недели. Никто не решался на ответное выступление. “Это были чудовищные дни, – вспоминал Егор Яковлев. – На чаше весов было все, на что мы надеялись и о чем мечтали”[111]. “Московские новости” первыми прервали молчание. Горбачев, воспринявший статью Андреевой как лобовую атаку и попытку переворота. созвал внеочередное заседание Политбюро, которое продолжалось два дня. Александру Яковлеву поручили написать передовицу для “Правды”, которая разъяснила бы истинную линию партии. Либеральные издания выдохнули с облегчением. “Взгляд” вернулся в эфир. История с Андреевой стала последним испытанием для той “сигнальной” системы, которая исправно работала в течение всего советского периода.
Смысл печатного слова заключался в его прочности, неотменимости. Теперь, когда в течение двух недель в партийных газетах одновременно появились сигналы, противоречащие друг другу, стало ясно, что система дает сбой и единой партийной линии вообще не существует. В те дни Виталий Коротич, главный редактор “Огонька”, сказал Егору: “Мы привыкли, что нужно все время выяснять: что происходит? И при этом упустили из виду, что мы сами и создаем положения”[112].
Схватка из-за письма Андреевой была частью гораздо более широкого столкновения между двумя лагерями идейных противников. За Андреевой и ее сторонниками стояла многовековая традиция – трепет перед абсолютной и сакральной властью государства, воплощением которой стало правление Сталина. Противоположный лагерь ставил на первое место личные человеческие ценности – такие как достоинство и неприкосновенность частной жизни. Но и те, кто превозносил Сталина, и те, кто идеализировал Бухарина, искажали историю, используя ее как средство политической борьбы. Реабилитация Бухарина, безусловно, являлась восстановлением исторической справедливости. Следуя той же логике, нужно было бы реабилитировать Берию, ложно обвиненного в шпионаже в пользу Британии. Однако между реабилитацией – то есть снятием ложных обвинений – и мифологизацией есть огромная разница.
История не прощает мифологизации и не подчиняется политической целесообразности. В результате пострадали оба лагеря. Продвигая перестройку, рассматриваемую как возвращение к НЭПу и воплощение бухаринской идеи социализма, ее идеологи искажали картину не только прошлого, но и настоящего. Они описывали перестройку как начало новой эры социализма, а не конец советского периода истории, какой она в сущности была. Но конец пути, обозначенный как его начало, означал тупик.
Попытка спрыгнуть с поезда
Одним из немногих, кого мало заботила история и идеология и кто видел в перестройке именно то, чем она являлась – конец советской командной системы, а вовсе не ее второе рождение, – был секретарь Московского городского комитета партии и будущий президент России Борис Ельцин. Как и все остальные, Ельцин произносил ритуальные речи о революции и Ленине, но при этом он раньше других понял, что партия движется к самоуничтожению. Летом 1987 года в письме Горбачеву, находившемуся тогда в отпуске, Ельцин сетовал на то, что перестройка вырождается в пустословие, и просил освободить его от обязанностей секретаря парторганизации и кандидата в члены Политбюро. Случаи, когда людей выгоняли из Политбюро, бывали, но за всю историю существования партии еще ни разу не было такого, чтобы кто-нибудь добровольно попросил об исключении. Вернувшись из отпуска, Горбачев позвонил Ельцину и сказал, что им нужно поговорить, но точного времени не назначил. Прошло несколько недель, а встречи все не было. Горбачев был слишком занят, чтобы обсуждать демарш Ельцина. Он работал над речью в честь 70-летней годовщины Октябрьской революции, в которой собирался упомянуть Бухарина.
Для нескольких поколений советских лидеров одно имя Бухарина было символом раскола и оппозиции внутри партии. Однако пока все занимались толкованием истории, в стране вызревала политическая оппозиция Горбачеву, на которую мало кто обращал внимание.
15 октября члены Политбюро обсуждали предварительный вариант речи Горбачева. Андрей Громыко, председатель Верховного Совета, старейший государственный деятель из числа собравшихся партийцев, с восторгом заметил: “Какой рождается акт! Такие акты – это не юбилейщина. Они делают историю. О чем говорит доклад? С начала до конца проведена мысль: существует капитализм и существует социализм, который родился семьдесят лет назад… И через тысячу лет социализм будет нести благо народу и всему миру”[113]. До конца существования Советского Союза оставалось четыре года. Тридцать лет спустя эта дискуссия между членами Политбюро кажется безумием: все равно что машинисты спорили бы о том, как придать ускорение поезду, у которого отказали тормоза и который уже несся под откос. Ельцин решил спрыгнуть с этого поезда до того, как произойдет крушение.
Спустя шесть дней после обсуждения горбачевского доклада на пленуме ЦК Ельцин публично и жестко раскритиковал консерваторов в Кремле и предупредил всех о том, что перестройка теряет народную поддержку, – что было неудивительно, учитывая стремительно пустеющие прилавки магазинов. Он предложил исключить себя из кандидатов в члены Политбюро. Системные либералы восприняли это выступление Ельцина как необдуманное форсирование событий, которое могло лишь навредить Горбачеву в его борьбе с консерваторами. На деле же для Горбачева речь Ельцина имела двойную пользу: с одной стороны, она была направлена против его оппонентов внутри партии и таким образом играла ему на руку, с другой стороны, она позволяла ему осадить самого Ельцина. Как только Ельцин закончил выступление, Горбачев ответил ему жесткой и унизительной тирадой и предоставил слово членам Политбюро.
Когда очередь дошла до Александра Яковлева, тот сказал, что выходка Ельцина “аморальна”, что он “ставит свои личные амбиции, личные интересы выше интересов партии”. Строго говоря, Яковлев, разделявший недовольство Ельцина тем, что перестройка буксует, был прав: Ельцин действительно вел собственную игру. Причем его игра была гораздо проще и стратегически более продуманной, чем у Горбачева. Благодаря своему природному политическому чутью Ельцин понимал, что оставаться во власти и тем самым брать на себя ответственность за экономический спад в стране, не имея при этом возможности провести реформы, – большой риск для политика. То, что со стороны выглядело политическим самоубийством, на самом деле было попыткой самосохранения. Впрочем, от этого поступок не становился менее рискованным: спрыгивать на ходу с поезда в любом случае – дело опасное.
Через несколько дней Ельцин подвергся новой атаке – на этот раз со стороны Московской партийной организации, которую сам же и возглавлял. Речи выступавших стилистически напоминали показательные процессы 1930-х годов, но – только стилистически. Псы скалились и лаяли, но их зубы были разрушены сладостями, к которым они успели привыкнуть со времени смерти Сталина. В 1930-е партийным ренегатам грозил расстрел. В конце 1950-х – отставка и остракизм. В более “вегетарианские” 1970-е их отправляли послами в дальние страны. В конце 1980-х выход из партии продвигал наверх, к власти. Горбачев назначил бунтаря министром строительства и поклялся “никогда больше не пускать Ельцина в политику”. Он не сознавал, что было уже поздно: он собственными руками сотворил нового политического героя. Запрет на распространение речи Ельцина в СМИ только подстегивал интерес к ее содержанию. Протокол Октябрьского пленума был засекречен, и редакторам газет запретили упоминать имя Ельцина в печати. Это лишь повышало его популярность и создавало вокруг него ореол мученика, пострадавшего за правду. Выступление Ельцина резонировало с настроениями обычных граждан, которых уже два года кормили рассказами о реформах. Людям надоело ждать, они хотели видеть реальные результаты, но видели пока только пустые полки в магазинах и заоблачные цены на черном рынке. Отказываясь от кресла в Политбюро и громогласно критикуя привилегии, которыми пользуются аппаратчики, Ельцин приобретал статус народного политика.
Так как речь Ельцина нигде не печаталась, люди начали сами создавать апокрифы. В Москве ходило по рукам не меньше восьми самиздатовских вариантов этого выступления. Наиболее популярный апокриф звучал так: “Мне трудно объяснить рабочему завода, почему на семидесятом году его политической власти он должен часами стоять в очереди за сосисками, в которых больше крахмала, чем мяса, а на наших, товарищи, праздничных столах есть и икорка, и балык, и другие деликатесы, полученные без хлопот там, куда его и близко не пустят. Как я должен объяснить это ветеранам?”. Пожалуй, сам Ельцин не сказал бы лучше.
Ельцина больше всего интересовало настоящее, но настоящее давало мало поводов для оптимизма и иллюзий. “Где перестройка? – спрашивал рабочий с Урала на партийной конференции, созванной Горбачевым. – Магазины так же плохо снабжаются продуктами, как и раньше. Мяса не было раньше – мяса нет и сейчас. Товары народного потребления исчезли”[114]. В первом номере “Московских новостей” за 1988 год “гласу народа” отвели целую страницу. Комментарии простых людей корреспонденты записали во время десятидневного путешествия на поезде из Москвы во Владивосток. Как водится в российских поездах дальнего следования, разговор начинался за традиционным поглощением жареной курицы и яиц вкрутую, которые пассажиры раскладывали на столике, как только поезд отходил от перрона, а продолжался за бутылкой теплой водки в вагоне-ресторане. Чем дальше от Москвы, тем откровеннее становилась беседа и тем скуднее пища на столиках в вагонах. Раньше во время стоянок местные жители торговали на перронах горячей картошкой с укропом, жареной рыбой, солеными огурцами, пирожками и ягодами. Теперь же они ждали поезд не для того, чтобы продать что-нибудь пассажирам, а наоборот, чтобы купить у них еду – мясо, масло, все что угодно.
В местных магазинах было пусто, в вагоне-ресторане тоже ничего не оставалось: по пути повара распродавали все съестное предприимчивым перекупщикам. За дорожными разговорами корреспонденты “Московских новостей” раздавали пассажирам анкету. На вопрос “Верите ли вы в перестройку?” 64 % опрошенных ответили отрицательно. В целом лишь 16 % однозначно поддерживали перестройку, а 13 % отвергали ее. Конечно, такой опрос нельзя было назвать настоящим социологическим исследованием, зато он наглядно подтверждал правоту Ельцина. С этого-то поезда он и пытался спрыгнуть.
В городах от Омска до Москвы поднималась первая волна уличных протестов. Люди выходили на улицы под лозунгами, которые вполне уместно смотрелись бы в редакции “Московских новостей”: “Без социализма нет демократии; без демократии нет социализма”. Сердце Егора переполняли гордость и надежды. “Я убежден, что советские рабочие ставят демократию выше материальных благ… Конечно, остается чудовищная нехватка товаров, но вы даже не представляете себе, как гласность изменила мышление рабочих”, – говорил Егор Стивену Коэну год спустя[115].
И все же, провозглашая лозунги о демократии и гласности, люди чаще всего думали о колбасе и ширпотребе. По сути, демократия и колбаса в сознании людей связывались воедино. Мол, стоит только избавиться от коммунистической номенклатуры и получить свободу слова, как сразу же появятся еда и одежда и СССР чудесным образом преобразится в нормальную страну, где все будет, как на Западе. В отличие от Китая, который сохранил прежнюю идеологию, но провел реформы в экономике, СССР сменил идеологию, но побоялся реформировать экономику. Связь между свободой и колбасой вовсе не была такой наивной и порочной, как ее стали представлять спустя десятилетия, когда прогрессивная общественность принялась жаловаться, что население променяло свободу на колбасу. Дефицит продовольствия воспринимался не только как физическая нехватка еды, но и как моральное унижение. Слово “унижение”, набранное крупным шрифтом, было заголовком статьи об очередях писателя Александра Кабакова, напечатанной в “Московских новостях”. “Очередь за всем – от колбасы до бритвенных лезвий – давно стала обязательной частью жизни советских людей. Для граждан страны, строящей атомные электростанции и космические «челноки», унизительно выстраиваться за куском мыла”, – писал Кабаков[116]. Дело было не только в том, что люди не могли удовлетворить элементарные потребности, а и в том, что в очередях они тратили свою жизнь.
Необходимость перехода к рынку и свободным ценам была очевидна практически всем в советском правительстве, но сам Горбачев колебался. “Отпустить”, то есть, по сути, поднять цены, означало бы разорвать общественный договор, который подразумевал, что еда в магазинах продается по доступным ценам, даже если за ней приходится стоять в многочасовых очередях. Память о новочеркасском бунте 1962 года, вызванном резким повышением цен на мясо и снижением реальной зарплаты, оказывалась сильнее любых аргументов по поводу текущего положения. Горбачев был уверен: переход к рынку неминуемо выведет людей на улицу и сметет правительство. Спустя всего несколько месяцев, когда состояние экономики только ухудшилось, люди все равно вышли на улицы. Вместо того чтобы отпустить цены, Горбачев фактически отпустил политику и ослабил контроль над государственной собственностью.
Идеологи перестройки, сплотившиеся вокруг “Московских новостей”, как и сам Горбачев, до конца не осознавали причин краха советской системы и продолжали считать ленинизм нравственно чистым учением, которое вполне могло бы стать идейной опорой для правящего класса. Ввязавшись во внутрипартийную борьбу, они проглядели главное: система уже разваливается, а правящий класс бежит с тонущего корабля. К концу 1980-х от сталинизма остался разве что призрак, ни у кого больше не было вкуса к репрессиям. Люди вроде Нины Андреевой отходили в тень, становясь маргиналами.
В мае 1988 года правительство утвердило закон, разрешавший создавать частные кооперативы. И само это слово, и стоявшая за ним идея снова были взяты из НЭПа. Власти надеялись, что дух частного предпринимательства и мелкой торговли оживит советскую экономику так же быстро, как это произошло в середине 1920-х. Сложность состояла в том, что в начале 1920-х годов со времени большевистской революции прошло всего несколько лет; в конце 1980-х расстояние измерялось поколениями.
По всем признакам, кроме названия, кооперативы конца 1980-х годов были частными фирмами, которым позволялось устанавливать собственные цены на производимые ими товары. Проблема, однако, заключалась в том, что большинство из них вообще ничего не производили. Они просто покупали товар у государственных предприятий по субсидированным ценам, а потом продавали его же по рыночным, оставляя прибыль себе или деля ее с государственными управленцами. Подавляющее большинство кооперативов возникало при государственных предприятиях и служило механизмом вывода их выручки в частные руки – чаще всего во владение самого руководства этого предприятия.
“Задача кооператора состояла в том, чтобы узаконить черный рынок, который сама советская бюрократия не желала узаконивать, и уничтожить предрассудки, которые сама система коммунистической власти не желала уничтожать”[117]. Так объяснял американскому журналисту суть происходящего летописец кооперативного движения и успешный кооператор – Владимир Яковлев, сын Егора.
Более того, ряд государственных советских нефтеперерабатывающих заводов получил особые лицензии, дающие право экспортировать нефтепродукты в обход государственной монополии и оставлять себе прибыль. Именно так начинали предприниматели вроде Геннадия Тимченко, который работал в министерстве внешней торговли. Он и его партнеры убедили принадлежавший государству нефтеперерабатывающий завод в Киришах Ленинградской области создать внутренний торговый отдел для экспорта части продуктов, которым они бы и заведовали. Через несколько лет этот “отдел торговых операций” превратился в частное предприятие, а Тимченко и его партнеры – в экспортеров нефти, которую они закупали по заниженным ценам. Еще пятнадцать лет спустя, при Владимире Путине, Тимченко стал владельцем компании “Гунвор” (крупнейшего экспортера российской нефти), прежде принадлежавшей государству. В глазах критиков власти он сделался синонимом кумовского капитализма и корпоративного государства. В 2014 году правительство США объявило Тимченко одним из представителей “ближнего круга” Путина и внесло его имя в санкционный список. Как писал The Wall Street Journal, американские прокуроры вели против него расследование по подозрению в отмывании денег (сам Тимченко это обвинение отвергал). Однако его карьера началась в то же самое время и в том же самом городе, где Нина Андреева написала свое открытое письмо.
Многие из первых российских бизнесменов, включая Михаила Ходорковского – будущего нефтяного магната, политзаключенного и общественного деятеля, были комсомольскими активистами. Молодые, циничные и хваткие, они мало интересовались наследием отцов и проклятыми вопросами, не дававшими покоя интеллектуальной элите. Им было совершенно наплевать на Бухарина и на НЭП, но они с жадностью использовали все возможности, созданные перестройкой. Их имена не появлялись на страницах “Московских новостей”, хотя некоторые из них и размещали в газете свою рекламу. Зато через несколько лет о них будут писать журнал Forbes и газета Financial Times – не только как о самых богатых, но и как о самых влиятельных людях страны, целое десятилетие определяющих российские экономику и политику.
“Московские новости” не писали о них не из-за цензуры, страха или недостатка профессионализма. Просто действия этих людей не совпадали с картиной мира, которую газета успела создать для своих читателей. Они даже не попадали в поле зрения ее авторов. Пока многие влиятельные члены компартии зарабатывали свои первые миллионы, газета продолжала публиковать дискуссии о социализме, о преимуществах и недостатках рыночной системы и о наследии Ленина и Бухарина.
В 1990 году Николай Рыжков, глава горбачевского правительства, задал вопрос: “Что мы строим – социализм или капитализм?”. К тому времени ответ на него давно уже был дан – причем не только кооператорами, но и множеством “красных директоров”, которые начали присваивать государственную собственность задолго до официальной приватизации 1990-х. Все признаки перехода экономической власти от центрального правительства к красным директорам были уже налицо, но мало кто, включая Рыжкова, в тот момент понимал последствия такого перераспределения ресурсов.
В мае 1989 года Виктор Черномырдин, 51-летний министр газовой промышленности и будущий премьер-министр России, обратился к Рыжкову с предложением преобразовать свое министерство в государственную корпорацию “Газпром”, в которой сам бы он стал председателем правления, отказавшись при этом от должности министра. Рыжков старался уловить логику. После одного долгого разговора он спросил Черномырдина:
– То есть, я понял, ты больше министром не хочешь быть? – он все еще верил, что нет лучше занятия, чем быть в Советском Союзе министром.
– Нет, не хочу, – отвечал Черномырдин.
– И не будешь членом правительства? – недоумевал Рыжков. – И понимаешь, что лишаешься всего? Дачи, привилегий?
– Да, понимаю, – сказал Черномырдин.
– Сам?
– Сам. Пойми, Николай Иваныч. Не надо сейчас уже быть министром. Мы делаем компанию[118].
Рыжков вполне мог заключить, что Черномырдин сошел с ума. Еще никогда ни один советский министр не отказывался от положенных ему по чину привилегий, к числу которых относились служебный автомобиль с личным шофером, большая квартира в Москве и дача за городом, бесплатный отдых в крымском санатории и деликатесы из спецраспределителя. Прозорливый советский отраслевик Черномырдин предвидел, что централизованная плановая командная экономика вот-вот обрушится. Система угроз, привилегий и принуждений уже утратила силу, министерские приказы попросту перестали исполняться.
Несколько месяцев спустя Рыжков ушел с поста премьер-министра, Советский Союз рухнул, а Черномырдин возглавил “Газпром”, самую крупную российскую компанию, которая предоставляла возможности несравненно более привлекательные, нежели привилегии, связанные с министерской должностью. История возникновения “Газпрома” во многом объясняет и то, почему распад советского режима произошел относительно бескровно, и то, почему переход страны к открытой рыночной системе оказался незавершенным. Экономический фундамент советского строя разрушили не внешние враги и не диссиденты, а собственнические инстинкты советских “красных директоров”, которые охотно променяли свои привилегии на крупную собственность. Эти-то люди и подорвали глубинный принцип социализма.
Ликвидация частной собственности и индивидуального мышления была главной целью большевиков. Художники и писатели 1920-х годов создавали утопии о социалистическом общежитии, где люди начисто лишатся индивидуалистических привычек. Сталин поспешил избавиться от ленинской Новой экономической политики, допускавшей существование мелких частных предприятий, не потому, что усомнился в экономической целесообразности НЭПа, а потому, что понимал: любая частная собственность несет угрозу тотальной власти. Сталин наделял приближенных привилегиями – предоставлял им роскошные служебные квартиры, машины и дачи, – но все эти блага могли быть в одночасье отняты вместе со свободой и жизнью и переданы новым выдвиженцам. Даже казенная мебель в квартирах партийной верхушки была пронумерована, чтобы в случае необходимости вернуться на склад. Собственность оказывалась условной – ее нельзя было ни продать, ни завещать, что создавало у элиты ощущение зависимости и временности.
Вы прочитали книгу в ознакомительном фрагменте.
Купить недорого с доставкой можно здесь
Перейти к странице: