Часть 23 из 44 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Каждое утро я приходила к ней. Сначала долго сидела возле ее кровати, ждала, пока она проснется. Потом кормила завтраком, потому что из-за травмированной руки питаться самостоятельно она не могла. Потом мы разговаривали. Часто приходили родственники. Я их помнила под кодовыми названиями, типа Иоси-дихлофос и Муся-медсанчасть. Их было много. Они, конечно, не подозревали, что я знаю о них, а вернее, об их семье, гораздо больше, чем они сами. Чаще всего родственники не удостаивали меня даже взглядом, но одна, Сара-управдом, была со мной любезна. Она долго и подробно расспрашивала о здоровье «нашей дорогой Лилечки», делилась своими переживаниями и мыслями. Она смешно заменяла они на оне, называла меня ласково то кисонькой, то рыбонькой и громко сетовала из-за того, что «наша дорогая Лилечка совсем ничего не кушает». В общем, под конец она нам всем так надоела, что пришедший проведать мать Рома вежливо, но настойчиво, отправил ее домой.
Кстати, о Роме. Он часто приходил навестить мать. Когда она уставала и хотела отдохнуть, мы спускались в лобби и заходили перекусить в небольшое кафе. Здесь подавали ароматные круассаны и свежий кофе, и мы подолгу засиживались, болтая о разных вещах.
Рома больше не казался мне отталкивающим, как прежде. Наоборот, в нем была какая-то теплая, неожиданная, обескураживающая застенчивость. Он не был красив – лысый, долговязый, с покрытыми густой черной порослью руками, Рома был далек от того, чтобы стать объектом девичьих желаний, но мне он нравился, несмотря на разницу в возрасте. Его подозрительность сменилась доброжелательностью, надменность – ласковостью. С ним было легко, и я даже забывала, какая я жирная, уродливая и несчастная.
Однажды я сидела у изголовья кровати тети Лили, и вдруг она заговорила монотонным глухим голосом, не открывая глаз:
– Шла китайка с длинным носом, подошла ко мне с вопросом: вы возьмите кипарису, приложите к носу рису, а потом, потом, потом отрубите топором…
Я замерла в ужасе. Старушка сошла с ума и начала заговариваться?
Но тут она приоткрыла один глаз, хитро посмотрела на меня и рассмеялась, обнажив фальшивую челюсть.
– Что, ты уж и поверила? Думала, сбрендила я?
– Ну, вы извините, со своими шуточками…
– Ты вот что, забери меня отсюда.
– Но как же…
– Я тебе серьезно говорю. Помнишь старуху, которая тут за стенкой лежала? Стонала еще громко. Вот ее увезли вчера. Померла она. Не хочу умирать. Рано мне еще.
– Тетя Лиля, но это от меня не зависит. Я не могу вот так взять и забрать вас из больницы. Это невозможно.
– Ну поговори с врачами. Попроси. Не могу я здесь умирать. Тошно мне. Нельзя мне умирать. Я еще не все рассказала.
Через пару недель ее выписали из больницы. Рука по-прежнему была на перевязи, ноги парализованы, но хотя бы шрам на лбу начал зарастать и синяк под глазом из темно-фиолетового стал зеленого цвета. В общем, она была уже не такой страшной, как раньше.
Рома основательно подготовился к возвращению матери из больницы. Купил новую кровать, которая поднималась и опускалась при помощи пульта, новые блестящие ходунки и даже цветы в вазу поставил – для красоты. Я его оптимизм не разделяла – понимала, что ходунки ей теперь ни к чему, кровать будет использована, чтобы мне было удобнее подмывать ее и менять подгузники, а цветы – ну, красиво, конечно.
Санитары подняли тетю Лилю по ступенькам, потому что мы, конечно, ни за что бы самостоятельно не справились с этой задачей. Мы открыли дверь, и я почувствовала, как меня затошнило.
Чистая, отдраенная квартира, которую Рома так заботливо готовил, была разгромлена. Разбитая посуда, перевернутые стулья, содранные со стен картинки… Я остолбенела от ужаса, а Рома побежал внутрь, чтобы понять, какой ущерб причинили грабители. В целом новости были неплохие. Кроме пары сломанных стульев и разбитых ваз погромщики ничего особо вредного не сделали. Новенькая кровать сдвинута с места, но не тронута, а блестящие ходунки печально примостились в углу.
Старуха не могла оценить происходящее, потому что все еще пребывала в лежачем положении, но она угадала по нашим отрывистым репликам, по восклицаниям и ругательствам, что произошло что-то крайне неприятное.
Мы вернули кровать на место, аккуратно уложили больную и укрыли одеялом. Но она была неспокойна – глаза блуждали из стороны в сторону, лицо побелело, руки беспомощно вздымались вверх. Нервным, каркающим голосом она потребовала:
– Шкатулку ищите!
Где была эта шкатулка, мы понятия не имели. Я видела ее лишь однажды, а Рома вообще не припомнил никакой шкатулки. Но долго искать не пришлось. В соседней комнате среди разбросанных старых наволочек и полотенец мы ее обнаружили.
– Пусто? – спросила она хрипло.
– Пусто.
Тетя Лиля издала тяжелый, долгий стон. Лицо ее сделалось серым, глаза закатились. Она сразу же сжалась и уменьшилась в своей большой новенькой кровати.
– Ну, слава богу, хоть кольцо тебе успела отдать.
– Мама, что там было? Драгоценности, деньги?
– Что было – того уже нет. Уйдите все. Я спать буду.
Мы провозились с уборкой до вечера. Поначалу Рома был угрюм и молчалив, но через некоторое время настроение его улучшилось. Он пытался шутить и подбадривать меня, но я не могла веселиться. Увидев серое, осунувшееся, страдающее лицо тети Лили, я понимала, что это конец.
* * *
…В мире шла Первая мировая, страшная и бессмысленная война. В Петербурге произошла революция, и царь отрекся от престола. Разрушались империи, разрывались народы, исчезали правительства, перекраивалась карта мира… До Верного доходило лишь глухое эхо этих событий, но однажды их отголоски появились в плоти и крови на пороге дома Ланцбергов.
Как-то ночью Хана проснулась от глухого стука в дверь и сдавленного, как ей почудилось, стона. Она разбудила Ханоха, и он, прихватив ружье, всегда стоявшее теперь рядом с кроватью, направился открывать. На пороге стоял оборванец в грязном рубище с нечесаной скомканной бородой и потухшим взглядом. Он был невысокого роста, а из-за согбенной спины и низко опущенной головы, будто стыдящейся своей черноты, казался совсем карликом. Человек поднял глаза – опасливо, словно ожидая удара.
– Ир зайт бин аид? Мир вайзн айер хойз[44], – спросил он и смутился.
– Битэ[45], – предложил Ханох гостю пройти внутрь.
– Их бин нит алэйн[46], – замялся нищий и указал в темноту, где жались друг к другу красными от холода и почти обнаженными телами женщина и дети.
– Гейнт арэй алэ[47], – ответил Ханох.
Несчастные евреи, пришедшие в дом, были беженцами из Польши, из Гродзиска. Хана принялась отпаивать теплым молоком замерзших детей (а их оказалось четверо – двое мальчиков-близнецов в возрасте трех лет, грудная девочка, почти мертвая от холода, и шестилетний мальчик), старшие девочки кинулись укладывать в постель и отогревать горячей водой окоченевшую мать. Мойше побежал за доктором для младенца, а Ханох отвел отца семейства в баню. Убогие эти до боли напоминали самих Ланцбергов, изможденных и изголодавшихся, когда-то прибывших в Верный на волах.
Но в этих людях присутствовало еще что-то, чего не было у Ханы и Ханоха, – в них чувствовался страх. Они боялись взглянуть не так, сказать неосторожно или сделать то, что может вызвать гнев хозяев. Боялись вздохнуть лишний раз, чтобы не нарушить их покой. И животный этот страх передавался, как микроб, заражая всех вокруг.
Вещей у них практически не было – лишь походный мешок с лохмотьями, некогда бывшими одеждой, да странный маленький кулечек, который женщина прижимала к груди и ни за что не соглашалась отдать.
Чуть придя в себя, Шауль, отец семейства, оказался совсем не тем карликом, каким предстал перед глазами Ханоха в ночной мгле. Распрямив спину и расчесав бороду, он превратился в солидного и приятного на вид человека, стареющего, но вполне сохранившего былую мощь и осанку. Жена его, Ривка, была некрасива, кривонога; у нее была короткая, не смыкающаяся верхняя губа, обнажающая широкие зубы и придающая лицу выражение глуповатой кротости и простоватой боязливости. Над зубами открывалась полоска красных десен, делая ее особенно неприятной. Она была в высшей степени скрытной и нелюдимой, и единственное, что интересовало ее в жизни – это здоровье детей. После нескольких недель интенсивной кормежки они пришли в нормальное состояние и гоняли по двору, соревнуясь в беге с дворовыми псами. Даже девочка-младенец, почти тотчас оправившаяся от болезни, вызванной недоеданием, и обладавшая, по-видимому, материнским тихим нравом, большую часть времени спала в своей колыбели, изредка просыпаясь для очередной порции молока.
Шауль был болтун и не дурак выпить. Рассказал он следующее: в Пинске они жили большой и дружной семьей. Он считался образованным человеком и даже служил в канцелярии у губернатора переводчиком с еврейского языка. Евреев в прежние времена было множество, и, соответственно, дел с властями тоже немало. Жили они прекрасно, имели собственный дом из трех комнат, носили светскую одежду и детей обучали не в хедере, а в польских школах.
А потом началась война. Старшего сына забрали в армию, а через месяц – и второго. Еще через полгода вышел указ о призыве новобранцев, по которому у евреев нужно брать в армию и льготных первого разряда, то есть единственных сыновей (у других набор шел не дальше второго разряда). Парней нужного возраста у них больше не осталось, зато был такой у соседки, одинокой старухи, воспитавшей внука. Пришли жандармы забирать его на фронт, а та как начни орать, да вопить, да возмущаться, да умолять, да в ногах валяться… Потом стала плеваться, кусаться, оскорблять и проклинать жандармов, а еще – угрожать немцам солдат сдать. Те рассвирепели и убили ее нагайкой. А заодно и остальных принялись убивать, приговаривая: это вам, жиды, за предательство, это вам за немцев! И по всей земле слух прошел, что евреи немцам помогают, кормят их и указывают, где русские войска стоят. Потом и в газетах известия стали появляться: мол, там евреи предали русский отряд в руки немцев, спрятали их в подвале синагоги и вызвали оттуда сигналом; тут евреи из солдат украли у офицеров план наступления и открыли его врагам… Бывали и совсем фантастические слухи, будто бы евреи прокрались во главу немецких отрядов и оттуда направляют войска, дабы немецкими руками покорить великую Российскую империю. И сказали еще, что евреи нарочно уничтожают зерно и скот, чтобы народ извести. А народ-то горячится, саблями да нагайками машет, крови хочет, хоть и сам уж устал от нее. Тут и началось: погром за погромом, убийство за убийством, казнь за казнью, пытка за пыткой, грабеж за грабежом. И вешали евреев, и топили, и резали, и насиловали. Бывало, и в заложники брали, чтобы не шпионили в пользу немцев, но потом все равно убивали как неблагонадежных. Те, кому повезло, сумели бежать, в чем были. Тех же, кто остался, уж нет в живых…
– А мы как были, схватили детей и убежали. И решили: бежать надо как можно дальше, куда-нибудь в глухомань, чтобы уж никто нас там не достал. Вот так мы оказались здесь, – закончил он свой рассказ. – Но вот что интересно, – заговорил он снова, когда наступила пауза и каждый задумался о своем, – меня мучает такой вопрос. Вот мои сыновья служили в русской армии и сражались против немцев. А мой двоюродный брат, женатый, между нами, на шиксе[48], – так вот он на стороне австрияков выступал. Подданство у него австрийское. И что же получается? Может так статься, что друг в друга они стрелять будут? Племянник в дядьку? И обратно?
– Получается, так, – вздохнул Ханох.
– И это вы называете справедливостью? – вдруг загорячился Шауль. – И это правая война? Вот чем, скажите, сыновья мои перед братцем моим виноваты? А мы все чем перед немцами провинились? Почему мы должны бежать из своих домов только потому, что цари друг на друга каркают?
– Тише, тише, – зашикали на него женщины, – тише, не то что…
– Или вот ты мне скажи, – обратился он опять к Ханоху, – а в Германии, что ли, нет евреев? И что, эти самые евреи не стреляют в таких же евреев, как мы? Или, может, у них сердце не там? Или живот в другом месте? – Он распахнул рубаху и выпятил свою волосатую грудь. – Ну, скажи, ты еврей и я еврей. А если завтра скажут нам: идите друг на друга войной – что, пойдем? И что, убивать друг друга будем? И их? – кивнул он в сторону притихших напуганных детей. – И их? – посмотрел он в сторону женщин.
– Что ты, что ты, Шауль, говоришь такое? – запричитала Хана. – Это ж против царя выступление. Крамольные речи! Тише, тише!
– А я вот что тебе скажу, – продолжил Шауль уже тихим голосом, будто бы обращаясь к Ханоху, но глядя куда-то в сторону, – совсем перед нашим уходом обыск был в синагоге. Искали аппарат какой-то, говорят, для сношений с немцами по телеграфу без провода. Понимаешь: у нас – и телеграф! И еще без провода! У нас! Где телег не на всех наберется! И нашли! Самое что интересное, притащили ящик, навроде того, с каким крестьяне на рынок ездят, накидали туда какого-то железа и говорят: предательство налицо. Какое там предательство! Какой там аппарат! – схватился он за голову и начал кружить по комнате. – А с людьми знаешь что сделали? Знаешь, что с евреями сделали, с теми, кто тогда в синагоге был? Их в вагоны в скотские затолкали, детей побросали, а женам прежде юбки задирали да насильничали. А потом те несчастные спрашивают: куда везете нас, панове? А им отвечают: куда приказано. И везут, везут… А те, кто остается, за вагонами бегут, плачут, орут, руки заламывают. Да близко подойти боятся – могут и их забрать. Сам видел, сам слышал все это. И ничего не сделал. Ничего не мог сделать. Схватили детей да в чем были убежали. Подальше, в глухомань. И попробуй меня за это судить. Попробуй, если рука поднимется да язык повернется…
И он зарыдал в голос, не стыдясь своей боли. В комнате стало тихо, лишь раздавались стрекот свечи да шуршание мышей.
– А знаете, почему они все это делают? – вдруг снова заговорил Шауль. – Потому, что боятся нас. Тиранят, убивают, насилуют, позорят – и боятся. Палач всегда боится свою жертву, боится в глаза ей взглянуть, чтобы в них не увидеть себя – зверя. Поэтому хотят истребить нас, чтоб вымерли мы, как собаки, и духу нашего не осталось. Боятся нас. Потому что даже последнюю козявку нельзя убить, глядя ей в глаза. Боятся…
Установление советской власти вызвало вооруженное сопротивление свергнутых политических сил, что вылилось в гражданское противодействие, а затем в Гражданскую войну.
Осенью 1918 года была создана Чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией. Начались аресты, казни, расстрелы, пытки. Лев Истратов стал одним из самых активных сотрудников этого учреждения.
Всероссийская чрезвычайная комиссия создавалась как аппарат, опирающийся на помощь и содействие широких масс трудящихся, кровно заинтересованных в безопасности советского строя. Ее делом было предотвращать преступления, направленные против строя, и пресекать контрреволюционные настроения. Чекисты пошли на фабрики, заводы, в воинские части, проводили разъяснительные беседы с рабочими, солдатами, матросами о своих задачах, просили сообщать сведения о контрреволюционерах и приглашали принять активное участие в работе ВЧК. Объявления об этом публиковались в газетах. Вскоре от желающих не стало отбоя, поэтому приходилось устраивать серьезный отбор. Счастливцы носили красивые блестящие погоны и замечательные шинели, похожие на армейские. Они пользовались всеобщим уважением, а несчастные, не попавшие в ряды чекистов, нередко так расстраивались, что опускались на самое человеческое дно, превращаясь в объекты охоты для своих бывших соратников по соисканию места. Бывало, и кончали с собой.
Истратов стремительно поднимался по ступеням иерархической лестницы. Он активно участвовал в раскрытии и разгроме контрреволюционных вредительских организаций в промышленности, вел беспощадную борьбу с врагами молодого государства.
Его задачей было укрепление советской власти и защита ее от бесчисленных покушений. Он ездил по казахским аулам и русским селам, назначал руководителей, следил за выполнением плана сдачи хлеба, изматывал провинившихся долгими допросами и устанавливал на местах агентурную сеть. Принимали его по-разному. Как правило, люди встречали нового начальника с недоумением и опаской. Молодость его внушала недоверие, с одной стороны, но и страх – с другой. Изредка предлагали ему остаться на ночлег или поужинать. Люди делились кровом неохотно, кормили и вовсе из-под палки.
– Нету ничего, – отвечали, – белые все порубили, красные все сожрали.
Однажды Истратов добирался добрых полдня в дальний аул на разбитой телеге, которую тащила старая кобыла. Автомобили в ту пору были исключительной редкостью. Да и какой автомобиль протиснется по узким горным тропам, где не всякий осел одолеет крутые подъемы и спуски?
Он был изможден и голоден, но от местных приветливости не ожидал. Чужак, представитель враждебной, власти, он привык к тому, что его боялись, ему врали и старались избавиться от него как можно быстрее.
Но к удивлению Истратова и его попутчика – смышленого паренька по имени Иван с хитрыми живыми глазами и искривленными обмороженными пальцами – в центральной богатой юрте, куда они направились сразу по прибытии, их ждал богатый ужин: мясо, свежие баурсаки, колбасы. Посреди стола возвышалась баранья голова, запеченная так искусно, что, казалось, вот-вот заблеет. Открытые глаза животного остекленели в удивительном спокойствии существа, которое познало жизнь и достойно встретило смерть.
Встречал гостей хозяин юрты, он же старейшина аула – высокий широкоплечий пожилой мужчина, Нурберген-дана[49].
– Драсти, айналайын![50] – приветливо поздоровался он. – Мал жан аман ба?[51]
Гости смутились на секунду, потом Истратов строго сказал:
– Мы приехали проверять состояние советской власти в вашем районе.
– Какая работа? Никакая работа! – весело ответил мужчина, улыбнувшись во весь рот. – Сначала кушать, потом работа.
Истратова и Ивана тут же усадили на низкий диванчик, сунули в руки тарелки. Женщины в традиционных платках сновали с подносами и широкими удобными пиалами, куда чуть-чуть, на донышко, наливали чай с молоком. Нурберген-дана, усевшись рядом на низкий диван, посреди юрты, под самым шаныраком[52], угощал гостей, подсовывая лучшие куски мяса и приговаривая, мешая русские слова с казахскими:
– Кушайте, айналайын, мы, казахи, гость уважают. Мы, казахи, гостеприимный народ.