Часть 34 из 44 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Вдруг он открыл рот и завыл. В этом вое, ничем не напоминавшем человеческий, жила тоска. Он был пронзительным, но насыщенным, богатым. В нем чувствовались переливы, оттенки, будто мальчик своим скованным спазмом горлом пытался сказать что-то, донести какое-то знание. Вместе с криком вылетела из тела его душа.
– Больше у меня детей не было, – закончила свой рассказ старуха.
И пока я подбирала челюсть, чтобы задать логичный вопрос: «А как же?..» – она уже громко храпела.
Глава двадцать пятая
В поисках ответа на мучившие меня вопросы я не придумала ничего лучшего, чем позвонить Саре-управдому.
– Сара, здравствуйте. Это Ева, сиделка тети Лили.
– Что-то случилось? – спросила она взволнованно.
– Нет-нет. Ничего особенного.
– А как Лилечка?
– Слабенькая, конечно. Но мы держимся. – Она замолчала. Видимо, ждала, что я продолжу. – У меня вопрос.
– Слушаю, рыбонька.
– Вы не могли бы мне рассказать про вашего родственника по имени Эдуард?
– Эдик-то? – удивилась она. – А зачем тебе?
– Да так. Просто мне кажется, мы знакомы. Мне тетя Лиля фотографии показывала, и показалось, что я его где-то видела… – Я, в общем, и не очень-то соврала, но Сара меня уже не слушала.
– Ну, Эдик – это Лилин племянник родной.
– Как племянник?
– Очень просто. Он сын Моисея. – Я почти что задохнулась. – Ты слышишь? А зачем тебе?
– Так просто. Но вы продолжайте, я слушаю.
– А чего там продолжать? Моисей уехал в Литву и женился там на своей двоюродной сестре, племяннице его матери. А потом, когда началась война в Финляндии, его на фронт забрали. А он семью решил отправить к родителям – на всякий случай. Как в воду глядел. Эдик там, в Алма-Ате, уже родился. Она ж с брюхом была, когда они приехали.
– А что с ним случилось?
– С кем? С Моисеем? Так он же на фронте погиб. Мы еще долго не знали, как матери об этом сказать. Ну потом сказали, конечно. А тебе зачем?
– А что с Эдиком было?
– С Эдиком-то? Так он вырос, мы его все и ростили, он ж без отца рос. А потом уехал куда-то учиться. Не помню уже. У меня память то уже не та, я забывать стала. Вот таблетки не помню принимала или нет. У меня, знаешь, такая книжечка есть специальная, так я в ней пишу таблетки…
– А вы не знаете, где Эдик живет?
– Эдик-то? Так он же умер.
– Умер?
– Ну да. Умер, лет восемь назад. Я ж не помню, я ж таблетки даже не помню…
– А от чего он умер?
– От рака. Жалко, молодой, конечно. Но, честно говоря, человек он был говнистый.
– А семья у него была?
– А то ж! Конечно, была. Жена Зоя и две дочки.
– Две?
– Две. А тебе зачем?
– Так, просто. Нет, наверное, это не тот Эдик, которого я ищу.
– Ну да, ну да.
– Спасибо. До свидания!
Я положила трубку, прежде чем Сара-управдом успела мне ответить.
* * *
…На новом месте Ханох зимой и летом вставал, как обычно, в четыре часа утра и нараспев читал молитвы. Он неспешно умывался, завтракал, немного играл с внуками, потом выходил на улицу, вставал у калитки и долго стоял, молча разглядывая проезжавшие телеги. Как и раньше, в Верном, смотрел он на людей, проходивших мимо, на жизнь, все еще продолжавшую крутиться, в то время как он свою уже прожил. Он давно не работал. Руки стали слабее, молоток не держали, глаз терял остроту, шило попадало мимо подошвы, да и сил становилось все меньше.
Но самое главное не в этом. Важнее всего было, что мысль больше не уносилась вдаль, как прежде, не летала по просторам воображения, как ласточка, не стремилась в невидимые выси, как весенний ветерок. Мысли стали грустными, тяжелыми, земными. В них сквозили печаль, тоска, обида. Иногда он стоял у ворот и наблюдал, как крестьяне везут свой товар на базар, покупал арбузы, дрова, изредка выбирал новую кожу. Но не было уже того любопытства, что раньше. Надломилось что-то внутри, испортилось. Он, славившийся своим богатырским здоровьем и несгибаемым духом, стал немощным и слабым. Болезни одна за другой стали одолевать его. Все чаще отказывали ноги, все хуже видели глаза, все медленнее становилась мысль.
Как часовой механизм вмиг переставал работать, так и у него внутри будто пружина невидимая порвалась. Не мелькали в голове бесчисленные задумки, не проносились, как вихри, замечательные планы, не озаряли его великолепные догадки. Не было того покупательского азарта, бывшего его отличительной чертой, не было энергии, бурлящей раньше. Не было смелости, с которой принимал он решения, расставался с накопленным, исчезла готовность рискнуть, решиться, иногда даже блефовать. Наступило горькое разочарование и бессилие, самое страшное время в его жизни. Время, когда не было желания бороться, не было желания двигаться, не было желания жить.
Как ни старался он убедить себя, что постигшее его горе есть проявление Божьей милости, ему это не удавалось. Сердце саднило от ощущения собственной опустошенности. Он разом лишился не только дома и хозяйства – лишился сознания своей нужности и состоятельности. Кем был он теперь? Нищий, больной, потерянный старик, превратившийся из достойного и уважаемого господина в груду ноющих, беспомощных, грязных лохмотьев.
Он умер через полтора года после переезда. Так и не узнал, что через несколько лет Хане разрешат вернуться в город.
Вернувшись в Алма-Ату, Хана поселилась у Мириам. Скромная и застенчивая, Мириам стала матерью большого семейства и жила в отдельном доме. Старела Хана стремительно. Буквально за год потеряла она светлость ума, а вскоре и силы физические. Она сгорбилась и похудела, ее голова тряслась, а руки отказывались слушаться. Она уже не узнавала своих детей и внуков, не помнила их имена, привычки и детские болезни, забытые чувства.
Ее начали одолевать страхи. Чем ближе становился конец, тем сильнее хваталась она за жизнь. Страх смерти был не разумным, сознательным, а животным, звериным. Она вечно жаловалась на холод, даже в самую удушающую жару куталась в шали и теплые одеяла, ворчливо не соглашалась проветривать душную от жары и пота комнатенку. С жадностью голодного котенка поглощала порошки и таблетки, которыми снабжала ее Мириам, и болезненно подозревала дочь, что она прячет лекарства.
Однако любой окрик или замечание немедленно гасили ее детскую капризность, и она становилась смиренной и покорной. Сил сопротивляться не оставалось, она обреченно опускала выцветшие глазки вниз, паричок ее начинал танцевать на седенькой голове, а согбенная спина никла сильнее.
Хана часами сидела у окошка и глядела на улицу. Она ни с кем не заговаривала, лишь бормотала что-то себе под нос, неразборчивое и бессмысленное. Во сне она тоже говорила. Ее шепот, иногда срывавшийся на крик, надрывное: «О, либер гот!»[58] – выдавал глубокую внутреннюю работу, происходившую в ее душе и наглухо сокрытую от чужих глаз и ушей.
Еще одной страстью, охватившей ее, стала привязанность к платочкам, кусочкам ткани, рваным тряпкам и просто бумажкам и фантикам. Она неизменно держала тряпочку в руках, в рукавах прятались уголки тканей, в карманах, в белье, в платье; даже в домашние тапочки вместо стелек наталкивала она бумажки и газетные обрывки, и те прилипали к ее ступням и смешно отпечатывались типографской краской:
«…горячая признательность большевистской партии товарищу Сталину звучала в словах кузнеца…»
«…весть о снижении цен быстро облетела все цехи…»
«…неуклонно повышается благосостояние трудящихся…»
«…сердечное спасибо…»
«…в ближайшие годы площадь колхозных садов…»
«…в колхозе имени Чапаева Октябрьского района Северо-Казахстанской области…»
«…я и мои товарищи обязуемся повысить темпы работы, выполнять задания только на отлично…»
Перед смертью она начала кашлять. Кашель был тяжелым, страшным, он исходил из глубины ее тонкой груди, сотрясая все тело. Особенно тяжелым он становился ночью, когда стены крошечного домика дрожали от грохота, вырывающегося из ее тела. Потом она стала отхаркивать кровь, а вскоре умерла, зашедшись однажды ночью удушающим кашлем, и на губах ее застыли алые капли.
Раскулачивание затронуло тысячи семей. Кулаками признавали тех, кто имел собственность и скот. Множество байских хозяйств было разорено, владельцы сосланы в лагеря или расстреляны. Скот отбирали и забивали. Разлагающиеся туши заражали воду и почву, начались эпидемии.
– Сжечь! – приказал Истратов. Кровавое зарево взмыло высоко в горы. Дым от горящего мяса еще долго стоял над городом. Страшный джут[59] распространился по степному краю. От него погибли миллионы советских граждан.
Глава двадцать шестая