Часть 36 из 44 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
В другом, частном, мире существовали базары и домработницы, частнопрактикующие врачи и посылки от заграничных родственников, хозяева комнат, сдаваемых внаем, и комиссионные магазины, и даже религия, потрепанная и униженная.
Но был еще и третий мир: внушавшие трепет органы таинственного и всемогущего НКВД, в очередной раз переименованной организации, суть которой осталась неизменной. И хотя формально она являлась одной из многочисленных государственных структур, как, например, отделы народного образования Наркомата просвещения, все понимали, что НКВД – организация особая. Ее полная засекреченность и непредсказуемость действий внушали всеобщий страх, даже на улице при виде работника «органов» в ярко-синей фуражке прохожие чувствовали себя неуютно.
В те годы неожиданно арестовать могли кого угодно – чистильщика обуви и завхоза школы, инженера и заведующего пекарней, счетовода и секретаря обкома. Регулярно разоблачались шайки иностранных разведок, были пойманы шпионы и диверсанты. Обнаруживались банды врагов народа, планировавших подрывные действия с целью свержения советской власти. В городе действовали вооруженные формирования, цель которых состояла в том, чтобы нанести максимальный вред государству. Соответствующие органы вовремя пресекали преступную деятельность и нещадно выкорчевывали шпионов и диверсантов, затесавшихся государственные структуры вплоть до самых главных постов. Работы было много, и Лев Тимофеевич не знал ни минуты покоя.
Контрреволюционные элементы были обнаружены не только на местах, но и среди высокопоставленных членов партии. Врагами оказались люди, занимавшие руководящие должности в республике, практически вся верхушка. И это внушало опасения, ведь неизвестно, сколько еще нечисти скрывалось среди тех, кому было доверено управлять советской страной.
Лев Тимофеевич, теперь полноправный хозяин республики, выступая на съезде ВКП(б) Казахстана, эмоционально описывал ужасающие подробности подрывной деятельности контрреволюционных сил на различных участках народного хозяйства. Он рассказывал, как была создана широкая вредительская сеть, в которую входили диверсанты разных мастей, от японских шпионов до троцкистских предателей. Щупальца этой организации проникли на все основные государственные предприятия, отравили честных партийцев, втянули в свои сети иностранных подданных, создали повстанческую организацию, планировали террористические акты против руководителей партии и правительства. Только благодаря неустанной борьбе сил правопорядка и бдительности граждан удалось уничтожить этот спрут, наглость и кровожадность которого поражали воображение.
Его речь сопровождалась бурными аплодисментами и одобрительными выкриками товарищей.
В действительности же, хотя об этом никто не знал, Истратов жестоко страдал. Он был давно и безнадежно болен. Сначала начались мигрени. Голова превращалась в одну сплошную рану, и казалось, что она – огромный ствол дерева, из которого лезут корявые корни, сучья и ветви, которые притягивают его к земле, к ее затхлому соленому запаху, и держат, не отпуская. В глазах горели огни, которые то вспыхивали ярким пламенем, застилая кругозор сплошной пеленой костра, то внезапно сменялись полной, кромешной темнотой. На долгие томительные часы он становился абсолютно слепым, беспомощным, как новорожденный младенец. Тогда он плакал, и из невидящих глазниц его текли крупные детские слезы. Потом, всегда неожиданно, перед глазами опять проносился огонь, словно трескучая молния, и зрение возвращалось.
Во время этих приступов затмения он испытывал боль. Это была не та обычная боль-обида, к которой привыкает каждый человек с детства, с того самого момента, когда впервые мать шлепает по заду, а соседский мальчишка дает щелчка по лбу или звонкую пощечину. Его боль была иной. Это не была ноющая боль, которая живет в каждом и рождается в тот момент, когда впервые просыпается чувство вины – вины перед погибшим котенком, перед сорванной и засохшей вишневой веткой, перед сломанной игрушкой, перед незаслуженно обиженной матерью. Это боль тупая, мучительная. Боль-вина, в отличие от боли-обиды, сидит где-то внутри, нудит, как приставучая старая соседка; это такая боль, как будто в открытую рану засыпали песок, а потом тщательно залили клейстером, и песок, хорошо смешавшись с кровью и гноем, не дает ране зажить, а все ноет, ноет, ноет.
Но его боль была иной.
Его боль была болью-памятью. Она преследует всех, но возникает не сразу, со временем. Эта боль, накопленная за многие годы, наконец находит выход и умеет терзать сильнее остальных. Страдание от нее не сравнить ни с чем. Эта боль, как дикий зверь, впивается в горло и не желает разжимать своей яростной хватки. Смертельно стискивая зубы, она царапает бесчисленными острыми когтями, обмахивает жестким зловонным хвостом… Вот тогда-то, во время приступов, Истратов превращался в пылающий и клокочущий комок боли-памяти – страшной, жестокой, беспощадной.
После нескольких часов мучений боль отступала, и начиналось новое страдание: он лежал на постели в полном изнеможении, и не было у него сил ни пошевелить рукой, ни повернуть голову, ни выпить воды.
Он ненавидел свой организм, который гнил заживо, распадался на мельчайшие молекулы, отказывался функционировать. Каждая клеточка его, каждая черточка бунтовала и всячески препятствовала слаженной работе тела.
Его одиночество разрасталось вместе с болью: его тело, его собственность, его единственная неотторгаемая целостность, перестало подчиняться ему, предало его, превратилось во внутреннего врага, в скрытого червя, который многие годы терпеливо ждал возможности вырваться наружу и в радостном и злобном оскале насладиться своей властью, своей победой. И вот он прорвался – этот червь гнили, червь смерти.
Истратов привык жить с болью. Она стала частью его сущности. Он просыпался с ломящей болью в суставах, с легким головокружением и небольшой, чтобы напомнить о себе, болью в голове; ныли мышцы, подвывал желудок, гудели почки. Но больше всего боялся он, что вновь начнется приступ, когда из головы полезут корявые корни, как из ствола дерева, и она превратится в одну зияющую рану, до которой страшно дотронуться, оттого что каждое прикосновение вызывает жгучую боль.
Но еще сильнее Истратов боялся, что кто-то прознает о его состоянии. Он вывел такую формулу: здоровье – это когда не ощущаешь своего тела; болезнь – когда ощущаешь каждую косточку и клеточку его.
Он панически боялся, что болезнь его станет явной. Поэтому страдания свои тщательно скрывал и с ожесточением работал.
Под его руководством в Казахстане были созданы десятки трудовых лагерей, переселены сотни тысяч человек, проведены показательные судебные процессы, чистки и репрессии. Каждый год поступали новые директивы из центра по количеству репрессируемых, и год от года цифры росли. Как и положено в стране с центральным планированием, лица, подлежащие репрессиям, были разделены на категории в зависимости от тяжести антисоветской деятельности. Работы было много, и Истратов добросовестно исполнял свой долг и трудился на благо молодого советского государства.
Как-то он проснулся ночью от боли. Живот свело в диком спазме, и содержимое его кишечника вылилось наружу. Он перепачкал одежду, простыню, постель, почти захлебнулся в своем дерьме, почти утонул в тошнотворном запахе, но в этот момент внутренности его вновь скрутило в страшной судороге, и он потерял сознание.
Истратов очнулся в больничной палате. Вокруг шныряли вышколенные молоденькие сестрички, улыбчивые и запуганные до смерти. Он лежал один в хорошо отделанной комнате со всеми удобствами и специальным колокольчиком, которым можно было вызвать персонал, весь перевязанный так, что повернуться или сменить позу не представлялось возможным. Оставалось только ждать.
Правда, долго ждать не пришлось. В дверях появился доктор, седенький, в очочках, с усталой сочувствующей улыбкой интеллигента. Это был старый еврей Гинзбург, арестованный и сосланный в Казахстан в начале 1920-х за меньшевистскую деятельность, а в сущности – за то, что имел неосторожность получить блестящее образование в Швейцарии, отработать десять лет в частной хирургической клинике в Германии и вернуться, на свою голову, в советскую Россию. Он обладал поистине собачьим чутьем в диагностировании болезни – по пульсу, походке, цвету лица и бог знает каким признакам умел определять симптомы и очаг боли, часто даже природу ее. За эти уникальные способности, за прекрасные твердые руки, которые даже в старости крепко держали скальпель, за сговорчивый, тихий нрав его держали в лучшем госпитале республики, который обслуживал только высочайшее начальство, и до поры до времени не трогали.
– Ну-с, как мы себя чувствуем? – пропел профессор низким, словно отшлифованным, голосом.
– Что со мной? – прохрипел Истратов, игнорируя вопрос.
– Мы, голубчик, сделали вам операцию. Она прошла успешно.
– Что со мной? – спросил Истратов снова, и в голосе его слышалось раздражение.
– Ну, если вы так настаиваете, я вам скажу, хоть это в нашем врачебном сообществе и не принято. У вас, голубчик, рак. Мужайтесь, дорогуша, силы вам сейчас понадобятся. – Истратов побледнел. – Вы поступили к нам с подозрением на аппендицит, – продолжал профессор, снимая очки и протирая их чистой замшевой тряпочкой, – в бессознательном состоянии. Извините уж за подробности, но из вашего заднего прохода вытекали кал и кровь. Меня это сразу насторожило, я был не согласен с первоначальным диагнозом. Но все прояснилось, когда мы приступили к операции. У вас поражены желудок и кишечник. Пришлось удалить часть желудка, иначе вы бы не выжили.
– Сколько мне осталось? – проскрежетал Истратов.
– О, этого я вам сказать не могу. Я же не Господь Бог, как это ни прискорбно. Кстати, ваша супруга очень за вас переживает.
– Меня не интересует моя жена, – зарычал Истратов, – меня интересует, сколько мне осталось жить.
– Я вам так скажу, уважаемый, – ответил профессор неторопливо, – в том состоянии, в котором вы пребываете сейчас, могу гарантировать вам от силы пару месяцев.
Чекист издал сдавленный стон.
– У меня есть одна разработка. Это совсем новая придумка, еще не опробованная. Как вы понимаете, для проведения эксперимента нужно разрешение сверху. Хотя кто уж может быть выше вас, – усмехнулся старичок в усы.
– В чем суть разработки?
– Суть проста. Мы удаляем вам часть толстой кишки, значительную часть, иначе сами понимаете…
– Дальше.
– А дальше мы делаем вам прекрасную аккуратную стому и ставим вам специальную трубку, через которую кал будет выходить и скапливаться в специальном накопителе. Остановить раковый процесс, как вы понимаете, мы не можем. Но можем облегчить вам мучения. Итак, кал будет выходить, и это, безусловно, будет доставлять вам некоторые неудобства. Но это единственный способ продлить жизнь.
– Что для этого нужно?
– Безусловно, консилиум, анализы, проверки, потом бюрократический процесс: разрешения, визы, штампы. Это занимает ох сколько времени… А затем, конечно, и самое главное – добрая воля сверху. С медицинской точки зрения у нас все готово. Мы проводили эксперименты на крысах. Уж извините, не поставили вас в известность раньше. Но знаете, это своего рода хобби, медицинский зуд, если желаете. Я ведь все-таки еще и исследователь, а не просто синагогальный резник.
Истратов надолго задумался. Болей не было, до сих пор действовал морфий, который ему кололи во время операции. В его власти было разрешить проблему с новой разработкой в считаные дни. С другой стороны, если он лично примет участие в разрешении новой технологии, его болезнь откроется.
– Вы испробовали вашу придумку на людях? – спросил он наконец.
– Нет.
– Тогда я предлагаю вам сделку, – сказал Истратов. – Вы опробуете технологию на мне. Мы сделаем это тайно, без привлечения официальных служб. В случае успеха операции я стану содействовать продвижению вашего изобретения.
– А в случае неуспеха? – заволновался старик.
– Профессор, в случае неуспеха я буду на том свете, и посадит вас уже другой человек, – усмехнулся Истратов. – Мне терять нечего. Равно как и вам.
Ему сделали операцию. В тело его вставили трубку, соединенную со специальным непромокаемым мешком, называемым накопителем, куда стекал кал. Крепилась вся конструкция на специальном поясе, Истратов не мог самостоятельно снимать ее.
Операция проходили строго секретно. Процесс образования раковых клеток был необратим, и каждый раз, вскрывая брюшную полость, профессор удалял очередной пораженный участок.
Об этом Истратов не знал. Зато пришлось ему заново знакомиться с собственной женой. Лилечка, превратившись со временем в Лилию Иннокентьевну, впервые за эти годы стала ему необходима. Без нее не мог он прожить теперь и нескольких часов. Она приезжала на службу к мужу каждый день ровно в одиннадцать утра и надолго запиралась в его кабинете. Подчиненные Истратова недоумевали, с чего это такая тесная супружеская связь, и строили догадки, часто совершенно фантастические.
В действительности же она приходила, чтобы вынести его говно и вколоть порцию морфия. Теперь он не отлучался из дома, разве только на службу, носил широкие мешковатые пиджаки, чтобы скрыть уродливый накопитель; он начал курить, чтобы забить вонь. Он курил беспрерывно, не выпуская папиросы из руки даже в моменты, когда в кабинете его появлялась жена. Он дымил, расхаживая по кабинету; дымил в разговорах с коллегами, на заседаниях, на официальных обедах, на государственных праздниках, даже на съезде ЦК партии. И все чаще подписывал он расстрельные списки, все больше появлялось в них новых лиц.
Ночи теперь превратились в сплошное непреходящее мучение. Спать было сложно, в поисках нужного положения приходилось долго ворочаться, но это не помогало. Каждое утро просыпался он, разбитый, измученный, перепачканный собственным дерьмом. К болям и страданиям присоединилось новое ощущение – стыд. Он – повелевающий чужими судьбами, он – легким прикосновением пера к бумаге решающий, кому жить, кому умереть, он – уничтожающий любую жизнь, любое существо, – он лежал в постели беспомощный, униженный, умирающий. Он знал, что стыд – это пороки, ставшие явью. И ему было стыдно.
Отношения с женой были странными. Он нуждался в ней отчаянно, не мог обойтись без нее и пары часов, она же вела себя отстраненно, хладнокровно. Прекрасно сознавала свою власть над ним, но не пользовалась ею. Она имела в жизни все, о чем только мог мечтать советский человек: личный автомобиль с водителем, прекрасную просторную квартиру в центре города с прислугой и поваром, лучшие наряды…
У нее была сытая жизнь, которую она ненавидела.
После замужества она редко встречалась с братьями и сестрами, а после смерти сына перестала общаться и с другими людьми, в том числе и высокопоставленными женами. В первые дни она буквально физически чувствовала, что стоит на грани жизни и смерти, и в ее силах нырнуть в бездну или продолжать идти дальше. Она выбрала первое. Она умерла, хотя тело ее, еще молодое и здоровое, продолжало цвести. Несмотря на седину, подернувшую ее прекрасную шевелюру, белизна волос ей даже шла, она эффектно подчеркивала ее смуглую кожу, темные, как у арабки, глаза, по-прежнему сочные губы, тонкие черты лица, чуть тронутые первыми морщинами. Ей было всего тридцать четыре года, и она была все еще привлекательной женщиной.
Она выполняла свою работу санитарки машинально, не замечая ее гадости. Она заботилась о муже, как о младенце, а он превратился в зависимого, несчастного инвалида с дурным характером.
Однажды, во время очередного переодевания, он крепко взял ее за руку. Она с удивлением взглянула на него.
– У меня к тебе просьба, – сказал он хрипло.
– Слушаю.
– Давай выйдем прогуляемся. Мы давно с тобой нигде не были.
– Хорошо. – Она пожала плечами.
Стоял вечер. Они нарочно выбрали позднее время, чтобы не встретить знакомых. Хорошенько оделись, закутались в меховые шубы, хотя уже надвигался март, и вышли на моцион.
Улица была не освещена. Только луна и звезды отражались в белоснежном сухом снеге, скрипевшем под ногами. Зима была богатая, купеческая. Сугробы стояли знатные – высокие, чистые, свежие. На деревьях, во множестве посаженных вдоль улицы, тоже лежал снег. Он укрывал своей белой шерстью голые ветви, сказочно переливался бликами лунного сияния и хрустел, как орешек, падая на землю под легким дуновением ветра.
Они подняли головы: сверху проглядывало слабое мерцание. В глубине, в черноте, с трудом отделяясь от темного неба, скучали горы, словно седые старцы, украшенные блестящей шевелюрой. В воздухе стоял удивительный аромат свободы и чистоты, ясности и невинности. Горло стискивал морозец, но в нем было столько молодого задора, столько свежести, что никак нельзя было на него серчать.
– А ведь хорошо-то как! – сказал Истратов, довольно зажмурив глаза, подняв лицо и подставив его под мелкие хлопья снега, нежными пушинками падавшие сверху. – Аж умирать не хочется.
Она промолчала. Ей тоже приятно было стоять под чистым черным небом, вдыхать запах свежего снега и ловить губами снежинки.
– Знаешь, много лет назад я любил складывать камешки. Я сам находил их, раскрашивал, а потом собирал из них картины. Это было самое счастливое время в моей жизни. Тогда я фантазировал, мечтал. Потом это все куда-то делось. Меня проглотила работа, я занимался тем, что считал важным и справедливым.
Он посмотрел на жену. Она по-прежнему молчала.
– Ты знаешь, однажды я придумал тебя. Ты была такой, как я себе представлял. И я не мог не влюбиться.
Они долго молчали, смотрели на далекие, равнодушные горы.
– Ты лучшее, что было в моей жизни. Я хочу, чтобы ты это знала, когда меня не будет.
Она повернулась, смахнула несколько снежинок с его заросшей щетиной щеки и улыбнулась в ответ. В тот момент она, кажется, его любила.