Часть 13 из 100 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Дело не в окопнике, моя дорогая. Дело в значении окопника. Это ведь символ того, что все пошло неправильно.
— Я полагаю, тшто дело в обытшном несварении.
Иногда миссис Корнелиус бывает чрезмерно практичной. Возможно, именно поэтому нас так влечет друг к другу: я наделен чувствительным, романтическим воображением, а она, вечная женщина, не столь интеллектуальна, она стоит обеими ногами на земле и подчиняется инстинктам — а именно эти качества мужчины ценят в женщинах превыше всего. Пресловутые феминистки, желающие превратить Титанию в Оберона[298], не имеют ни малейшего представления об истинном, подлинном смысле равенства, союза противоположностей, который может стать самым прекрасным и возвышенным опытом из всех существующих.
С этим миссис Корнелиус должна согласиться; она, в конце концов, настоящая женщина, даже теперь, когда время уничтожило ее красоту и похитило здоровье, но тем не менее сохранило в ее большом сердце прежнюю силу.
Она остается слишком щедрой, моя верная подруга; она не способна распознать грех и не умеет слишком строго судить своих собратьев. Она, к примеру, выпила с Бишопом сразу после его освобождения (хотя расхищение могил, даже в Лондоне, некоторые все еще считают достойным осуждения). Несколько лет она подрабатывала няней. По ее словам, совершенно неважно, мики это были или негритята; они всегда гадили в штаны как раз перед тем, как появлялись их мамаши.
— Это все ересь, всякий бред про тшорную магию, — говорит она мне. — Дети этим забавлялись пару годков назад. Куклы вуду, и пента-как-их-там, и ведьмы, и всякое такое. Это — фильмы ужасов, Иван. У них по телику. «Ребенок Розмари» да «Франкенштейн встретшает тшеловека-волка»[299].
— Есть кое-какая разница. — Я уже устал от этого бесконечного спора. — Когда мы с вами были в Голливуде — мы знали, кто плохой, а кто хороший. В этом вся разница. Наши фильмы содержали твердую мораль, а не подстраивались под общепринятое мнение. А теперь все словно подвешено в воздухе. Ничего удивительного, что дети сбиты с толку.
Какой смысл включать этот телевизор? Младшие Корнелиусы говорят мне, что я должен купить цветной. Зачем беспокоиться, отвечаю я, когда все прекрасно видно и в черно-белом. Радио становится хуже и хуже, там полно нелепой грязи и самодовольных викторин, в которых участвуют те же самые люди, что несут ответственность за всю грязь. Если Тони Хэнкок — комик, то и Гарольд Уилсон — тоже комик[300]. Оба, кажется, обвиняют остальной мир в своих неудачах. Им придется посмотреть правде в глаза. Общество не хочет того, что они предлагают. То же самое и с пьесами и книгами, которые создают молодые люди. Разве это — искусство? Если жалость к себе стала искусством, скажу я вам, тогда нет ничего удивительного, что все евреи — теперь художники. Если самореклама — искусство, то любой британец — художник!
Я пытаюсь воскресить красоту мира. Раньше, когда ноги у меня еще хорошо гнулись, я отправлялся на прогулки в Кенсингтонские сады, а затем, после того как весь Гайд-парк постепенно стал детской площадкой для отвратительных космополитов низших классов — в Холланд-парк, где в изобилии произрастают чужестранные деревья и кустарники, но гибриды встречаются очень редко. Как я люблю Лондон в весеннюю пору, когда он окутан запахом ранней сирени и нарциссов, желтофиолей, тюльпанов и незабудок, люблю эти лужайки лимонного и красного цвета, большие каштаны, которые только покрываются листвой, распустившиеся вишни. Я поднимался в верхнюю часть Лэдброк-Гроув[301], где располагались все лучшие сады, а затем медленно прогуливался вниз, к Холланд-парк-авеню, вдыхая запах кустарников и цветов, запах жимолости и сладких платанов, вспоминая детство, проведенное в Киеве. Так же я прогуливался по Крещатику в один из дней, столь хорошо знакомых нам в России: когда внезапно, в мгновение ока, уходит зима и наступает весна. Теплые желтые кирпичные стены Киева начинали впитывать солнечный свет, и парки, и улицы, и пустыри, и все маленькие пригороды вроде нашей Куренёвки сияли разными цветами, с ярких витрин исчезали зимние ставни и открывались новые сокровища; даже трамваи становились блестящими экипажами, легко плывущими в солнечных лучах и уносящими нас по холмам и долинам рая. Город, построенный на холмах, отличается от всех прочих. Лондон возведен у мелкой реки, которую можно перейти вброд, но у него есть все укрепления, необходимые для поселения, расположенного в долине. Холм — естественная защита, и живущие на холмах, конечно, чувствуют себя в большей безопасности. Лондонцы всегда громко рассуждают о своем превосходстве, как будто они знают, насколько уязвимы на самом деле. То же касается и Берлина. И все же нет ничего подобного лондонской весне, свежей от дождя и серебристого света, со множеством оттенков зелени — словно нефритовый лес, изобилующий тюльпанами, фиалками и нарциссами. Британцы, неспособные выражать привязанность друг к другу, расточают любовь на цветы и животных. Они выставляют картинки с изображениями роз там, где иные вешают распятия. Даже сорняки и овощи для них — национальные символы. Нет на Земле города, где было бы столько счастливых собак, кошек и зеленых лужаек. Если это и не Рай Блейка, то, по крайней мере, Иерусалим для джек-рассел-терьера, восточной короткошерстной кошки, попугая жако, британской королевской или курицы род-айленд. Здесь даже хорьки стали домашними!
Все это могло бы показаться прискорбным, но стремление дарить любовь животным или цветам становится понятнее, когда посмотришь на среднего представителя английского простонародья. Он так самоуверен, так воинственно глуп, так невоспитан, он плох снаружи и изнутри — другого подобного существа в целом мире не найти. Можно восхищаться теми, кто еще пытается спасти это существо, чья единственная польза и единственная цель (для того племя и создавало его) — служба в какой-нибудь ужасной заграничной армии. А теперь колоний не осталось — и Британии некуда отправить это существо. Позерство таких людей становится нелепой шарадой, лишенной всякого содержания и смысла. Надо ли удивляться, что их ежегодное развлечение, единственное представление, которое они посещают в театре, — рождественская арлекинада, где ничтожные комики награждают свежую поросль мужланов всей тяжестью унаследованных ими предрассудков и грязи? Эти скоты научились хвастаться собственной вульгарностью. Вот он, идеальный люмпен-пролетариат, — люди, которые считают добродетелями именно то, что мешает им достичь лучшего положения. Их Библия — «Сан». Библия гордости, лишенной достоинства или духа. Если эта армия горлопанов станет солью земли — тогда я не смогу наслаждаться едой, созданной на такой земле. Ведь она, армия, состоит из тех же мужланов, которые обеспечили дурную славу нацистской партии и заправляли Думой в 1917 году.
Миссис Корнелиус может простить этим людям все. Она говорит, что гордится принадлежностью к рабочему классу. Я могу только оплакивать уничтожение хорошего вкуса и общественной морали. Я не раз предлагал свои материалы Би-би-си, но, конечно, я не принадлежу к Банде педерастов, как их называет Бишоп, и не хочу продаваться. Единственный раз посетив «Всемирную службу», я тщательно следил, чтобы брюки оставались застегнуты, — все попытки облапать меня были встречены вежливым, но решительным неодобрением. Я сказал, что слишком стар для таких вещей.
— Ты отшень гордый, Иван. Это — твоя трагедия, — говорит она.
Миссис Корнелиус всегда полагала, что моя честность стала самым большим препятствием на пути к успеху — неважно, какой путь я избирал. Подобно фон Штрогейму[302], я не изменил своему таланту, не продался тем, кто предлагал самую высокую цену, только ради того, чтобы получить прибыль или добиться одобрения какого-то политического деятеля. Очень многие эмигранты решились на это, и не могу сказать, что осуждаю большинство из них; но и себя я осуждать не намерен. Не моя вина, что я стал жертвой немодного ныне чувства собственного достоинства. Мы сотворены людьми. Нам следует ценить это. В наши дни все стремятся к единому стандарту — думать одинаково, действовать одинаково, мечтать об одних и тех же вещах, все ради «психического здоровья». Это мне не по вкусу. Мы становимся рабами каких-то унылых программистов. Я первым готов осудить и большевиков, и фашистов за ошибочные, механистичные решения. И Фрейду, и Марксу, конечно, следовало бы за это ответить. Они поднялись на пьедесталы, а Ницше, незамеченный и униженный, сражавшийся, как Макс Штирнер[303], за человека, за будущее сверхсущество, сокрытое во всех нас, давший философский стимул моим летающим городам, моему видению духовного ордена самураев, который протягивает руку помощи всем расам и классам, согласно их уровню зрелости, — Ницше был предан забвению. Конечно, Ницше связали с нацистами, но в этом он виноват не более, чем святая Иоанна виновата в том, что ее считали сторонницей Тюдоров, потому что она была с политической точки зрения полезна Генриху Восьмому[304]. Мы же не станем говорить о том, как Генрих вообще относился к женщинам! Я всегда готов довериться тем, кто этого заслуживает, и возложить вину на истинных ответчиков, независимо от партии или веры. Но теперь, как заметил Гёте, суждения, основанные на опыте, незаконны. Сегодня нужно послушно следовать за компьютерными технологиями, и горе глупцу, который попытается противопоставить опыт всей жизни фантазиям каких-нибудь молодых людей! В этом отношении, по крайней мере, другой брат, Фрэнк, не настолько плох, но не стоит даже пытаться поговорить с Джерри или Кэтрин. Неважно, соглашалась миссис Корнелиус со своими детьми или нет, но она всегда защищала их. Она была настоящей тигрицей, если речь шла о детях. Только ей дозволялось критиковать их. Я позвонил Джерри в тот день, и он отправился повидать ее. Он был с ней, когда она умерла. Я заглядывал к ней постоянно, но мне приходилось оберегать магазин — здесь очень много вандалов. Он приехал сразу же, и поэтому, поверьте, я предоставляю ему свободу действий. Но он ревнив. И теперь, кажется, он избегает меня. Она говорила мне такие вещи, которыми никогда не делилась с детьми.
Но свой точный возраст она ни разу не назвала даже мне. Таково было одно из ее правил. В обществе мне дозволялось упоминать лишь о наших последних приключениях, пережитых в Англии. О прежних годах она говорила, только если мы оставались наедине. Я иногда подозревал, что миссис Корнелиус разгадала тайну вечной жизни! Лишь в последнее десятилетие она перестала скрывать свои годы. Но и тогда она использовала возраст, как прежде использовала красоту, — как точно нацеленное оружие, с помощью которого можно получить все, что необходимо. Я всегда восхищался этим умением определять наиболее важные цели.
А вот без свидетелей прошлое возвращалось с удвоенной силой! Она прятала под кроватью множество альбомов для вырезок и разных коробок, подчас засаленных и покрытых пылью. Там лежали сигаретные карточки, страницы из журналов, письма, меню, свидетельства о рождении, официальные документы и ничего не стоящие банкноты — история всей ее жизни. Там были вырезки из «Пикчегоуэр» и «Муви мэгезин» с кадрами фильмов, в которых она снималась с Джоном Гилбертом, Рамоном Новарро, Лоном Чейни и со мной — из единственного фильма ужасов, где мы появились вместе, «Ласка наносит ответный удар» (там я играл загадочного главного героя). Я спросил об этом вскоре после похорон, но ее мальчик спрятал все материнские бумаги и не позволяет мне изучить их. Он обещает, что отыщет для меня фото. Я не очень-то ему верю. Он меня надует. А второй брат теперь стал настоящим безумцем. Моя единственная надежда — Кэтрин, но она далеко.
Vos hot ir gezogt?[305] Ну что ж, вот моя история. Она — одна, другой у меня нет. Миссис Корнелиус принадлежала к лучшему типу матерей. Она считала, что не следует вмешиваться в жизнь детей. Хотя они все равно никогда не слушали меня, даже когда были совсем молоды. Она полагала, что они пошли в ее отца, особенно тот, который теперь стал актером. Она говорила, что он поддавался «мимолетным страстишкам».
— Его дедуля реально с катушек съехал. Все хотел кафешку в Кенте. Он с масонами связался и вообтше все тшортовы религии, какие в голову придут, проповедовал. Вот так-то я и полутшила свое иметшко — Гонория Кэтрин; папашка перешел в римскую веру однажды в сентябре. Это был у него такой заскок. Ну, по тшести говоря, все такое делали в Ноттинг-Хилле в том году, потому как покрывала и выпивка в ирландской церкви полутше. Да, там всем ирландцы заправляли. Это ведь истшо до того, как мы в Вайтшепел перебрались. Там он уже на тшом-то совсем диком съехал. Анархизм или тшего-то вроде. Мы толком его и не видали. Ну, мамашка его выпихнула, жил он где-то рядышком, но меня-то он завсегда любил побольше протших, хотя и сомневался, тшто я евойная. Ну, тогда в Вайтшепеле все были анархисты. Можно сказать, тшто он плыл по тетшению, но я его не виню, я и сама такая же. Ты да я, Иван. Мы прошли тшерез это, и мы не спятили. И вот что главное, верно?
Я никогда не мог в полной мере согласиться с такими ее словами. Я помню, как однажды мы ловили чудовищную черную муху, которая влетела в ее подвальную квартиру. Стояла ранняя весна, и я не мог поверить, что это существо так сильно растолстело и выросло за пару дней. Муха, казалось, обладала сверхъестественным чутьем и предугадывала каждое движение, которое мы делали, размахивая хлопушками и свернутыми журналами. Это насекомое было большой дичью в мире мух. Она оказалась хитрой и находчивой, почти лишенной разума и поэтому свободной от морали, от представлений о добре и зле. У мухи не было иной цели, кроме продолжения существования. Все инстинкты и все силы подчинялись решению одной-единственной задачи — выжить; просто — выжить. Муха не была частью естественного цикла, она не играла никакой роли в высшем порядке вещей. Она не делала ничего хорошего, она только вредила. Она была ничтожна. И все же она, разумеется, отложила яйца — и, если бы ее убили, на смену ей явились бы другие, и это продолжалось бы почти бесконечно; появлялись бы все новые легионы толстых черных мух, которые думают только о своем существовании и выживании. Я не мог принять это как трюизм. Я сказал, что подобные мысли мне кажутся чисто французскими. Символ не очень удачный. У меня такие же инстинкты, как у той мухи, но я не похож на нее. Мои действия продиктованы не только желанием выжить. Я хотел принести пользу всему человечеству. И теперь все, что я могу предложить человечеству, — это мой опыт.
У меня было призвание. Я выжил, чтобы исполнить его. Но не нужно больше говорить об этом tragish kharpe[306].
Я покидаю ее подвал и прохожу мимо новых многоквартирных домов, ради строительства которых выселили монахинь клариссинского монастыря. Некогда по ту сторону стены была безмолвная тайна. Теперь тайны стали куда более прозаическими. Полицейские — постоянные посетители этих мест. Я дохожу до угла Кенсингтон-Парк-роуд и миную «Бленем армз», где все еще пьют Бишоп и мисс Бруннер из школы. Когда-то в этом районе все друг друга знали, но скоро (потому что это было дешево и недалеко от Паддингтона) сюда пробрались выходцы с Ямайки, потом вместе с Колином Уилсоном и его «Черными монахами»[307], его поп-группами начала прибывать богема. Вскоре пабы и кафе заполонили никчемные сочинители, стремящиеся возродить какую-то мечту о реальности, общаясь с дегенератами, которых они упорно именуют «местными жителями» и которые остаются такими же чужаками, как и сами интеллектуалы! Я не знаю, кто здесь кого привлекает! То ли писатели следуют за толпой, то ли толпа ищет авторов, зная, что такие неудачники из среднего класса — единственные люди на земле, готовые уделить ей время? Когда-то этот район был немного мрачноват, конечно, но все знали, кто друзья, а кто — враги. Теперь сказать невозможно. Кто пишет эти статьи в американской прессе? Думаю, мне не следует жаловаться. Те немногие из нас, кого не выгнали хиппи, извращенцы и ротарианцы, по крайней мере, могут зарабатывать на жизнь. Вы сумеете продать американцу почти все, если изложите ему подходящую историю. Старое пальто становится «старым пальто Мика Джаггера». Они заставляют вас говорить подобные вещи, иначе они испытывают разочарование. Вся торговля антиквариатом, похоже, свелась теперь к изобретению смехотворных историй для самых неожиданных и бесполезных товаров. У меня есть автомобильная куртка Роя Вуда, парадная форма лорда Керзона и кепка Уинстона Черчилля. Вчера какой-то обожравшийся свининой пехотинец говорил мне, что заплатил тридцать пять фунтов за ночной горшок Дизраэли[308].
— А что, если бы там еще осталось дерьмо Дизраэли? — спросил я. — Вы заплатили бы триста пятьдесят?
— Только если оно точно будет подлинным, — сказал он.
Парень говорил совершенно серьезно. История для этих людей — дело коммерческой оценки и фантазий, а не научного опыта. Или же она — дело баллов и отметок? Возможно, это гораздо лучше, чем познания английских детей: они теперь погружены в тайны большевистской политики и могут рассказать вам любую мелочь о председателе Мао, но никогда не слышали о Примо де Ривере! И еще говорят, будто на систему никто не оказывает влияния! Многие сопротивлялись порабощению страны коммунистами, многие патриоты попали в тюрьму. Я встретил их на острове Мэн[309]. С Мосли я говорил редко. Его обычно избегали из-за неприятного запаха изо рта. И по сей день, я уверен, его последователи не могут обсуждать деликатную тему. Даже его жена молчит. Возможно, она привыкла к этому. Мосли однажды вошел в мой магазин со своим лейтенантом, Хэммом[310], и сказал, что хотел освободить Польшу. Он поддерживал парламент. Это был 1958 или 1959 год. Я не раз прогуливался до Портленд-роуд и там ел булочки или пышки у миссис Лиз[311]. Она относилась к Мосли свысока. Она говорила, что он потерпел неудачу, не сумев решить еврейский вопрос. В те дни она еще издавала журналы мужа, «Блэк энд уайт» и «Готик рипплс», хотя великий старый борец давно покинул наш мир. Она поддерживала Мосли, потому что он был лучше, чем ничего. Мы подкладывали номера ее журналов под все двери в Ноттинг-Хилле, советуя людям голосовать за Юнионистское движение — все, что осталось от Британского союза фашистов. В итоге Мосли набрал сто пятьдесят девять голосов и возвратился во Францию, получив однозначное напутствие от власть имущих. Сам я отдал предпочтение консерваторам. Теперь, конечно, незаконно выражать вслух свои взгляды на проблему расы — за исключением самых традиционных убеждений. Мосли стал жертвой этой цензуры еще до того, как позорный Закон о расовых отношениях[312] заткнул рот миссис Лиз и всем ее союзникам, которые продолжали сражаться, как могли, под знаменем Феникса. Когда миссис Лиз умерла, я перестал бывать на Портленд-роуд. У меня все еще есть несколько их записей. Конечно, было бы безумием воспроизводить их теперь, особенно известные нюрнбергские речи. Люди, которые одержали победу, смеялись надо мной. Я сказал им, что был там с самого начала. Я знал протеже миссис Лиз, я знал их очень хорошо, этих молодых людей, умевших красиво говорить и исполненных благородных побуждений. Они создали Национальный фронт на руинах старых союзов, но потом в ближнем бою разрушили все, что высоко ценили. Что, если так же упустил бы свой шанс Гитлер? Когда мистер Джордан[313], как обычно, выступал на углу, я однажды задал ему вопрос: «Что тогда случилось бы с Германией? У нас на стенах теперь висели бы портреты Дяди Джо!» Джордан согласился со мной. Он пытался возродить партию. Проблема, по его словам, заключалась в том, что люди слишком довольны. В конечном счете, когда социализм разорит страну, тогда, возможно, мы увидим некий прогресс. Что ж, страна близка к катастрофе, но я не наблюдаю сильного руководителя, который мог бы спасти нас, руководителя, который жизненно необходим государству. Эдвард Хит[314] — раздражительный старый педик. «Избиратели», «представители общественности» шляются возле моего магазина, нося на груди символы анархии; они заливают пиво, купленное за государственный счет, в свои широкие глотки, и напиток течет по «синим красоткам» и «бомберам», а они смотрят на меня остекленевшими глазами — истинные наследники обезумевших толп Махно, которые уступили нашу Украину Ульянову, Бронштейну и Джугашвили, этому первому триумвирату, разрушившему старую благородную Россию так же, как предшественники большевиков разрушили благородный Рим.
Над Одессой поднимается черный дым, и козлы спят на улицах, одержимые силой, которой они почти не понимают и за которую не несут ответственности, а под бушующим адским небом ярится великий Черный Козел, изо рта у него идет пена, а его крик становится торжествующим ревом, и он стучит копытами по Преображенскому собору, разбивая бело-золотой купол, как яйцо. Я сел на трамвай, идущий с греческого базара, и на некоторое время оказался в Аркадии. Моя жизнь была спасена, но они вложили в меня кусок металла, когда я попался в ловушку в их штетле. Металл все еще там. Большую часть времени я не чувствую его, затем начинается слабая резь, потом более острая, более значительная боль, затем своего рода конвульсия. Этот металл отравил мою кровь. Доктора не вылечат меня и не станут меня оперировать. Только кокаин может справиться с ядом, а он теперь так дорог, что я не всегда могу купить себе нужную дозу. Эти глупые маленькие мальчики… Они думают: как странно, что старик любит наркотик, который якобы изобрели они! Они даже не знают, что такое чистый кокаин. Кокаин всегда был королем наркотиков. Даже их прародитель Фрейд принимал его. Все остальное — мусор. Я контролирую боль, но есть еще и тревога, и некое омертвение. Я объяснил это доктору Даймонду — он говорит, что со временем все заживет. Я не раз предлагал испробовать рентгеновские лучи или хирургическое вмешательство. Доктор отвечает, что это обойдется слишком дорого и они все равно ничего не смогут найти. Он — просто идиот, Дональд Дак. Дайте мне магнит, говорю я ему, и все сразу найдется. У куска металла острые углы. Иногда я думаю, что он в форме звезды. Из-за него меня тошнит — очень часто ночью, когда я внезапно просыпаюсь. Добрый еврей в Аркадии, увы, немного опоздал.
Он работал журналистом. Писал для одесской газеты. У него была жена, но она уже уехала во Францию. Полагаю, он знал, что они сделали, и ощущал себя виноватым. Но он не был виновен. Я любил его. Следует ли мне настолько доверять своим чувствам? Он обращался со мной так нежно. Иногда я думаю: не он ли сотворил со мной все это, пока я спал? Неужели меня обольстил Люцифер? Но я не стану судить человека только за то, что он — еврей. Это не в моих правилах. Я люблю всех людей. Я не должен подозревать журналиста. Тогда пропадет слишком много.
Как ни странно, эти мысли часто возвращались ко мне после отъезда Шуры. Я чувствовал себя подавленным и потерянным, и даже гладкие открытые воды солнечного Средиземноморья не могли улучшить мое настроение.
— Александрия не похожа ни на какой другой левантинский порт, — сказал нам капитан Квелч, когда мы вчетверо снизили скорость.
Мы стояли в легких рубашках на главной палубе, наслаждаясь вечерним теплом. Мы только утром сможем увидеть город Юлия Цезаря, Наполеона и лорда Кромера[315], и не будет, как в древние времена, никакого Колосса, указывающего на расположение порта. Весь день мы ползли вдоль египетского побережья, иногда встречая таможенные катера и лодки, чтобы назавтра двинуться на всех парах ни свет ни заря, и тогда, по словам капитана Квелча, нам не придется стоять весь вечер на якоре, ожидая лоцмана, который прибудет на борт утром; вдобавок мы сможем выбрать лучшее место для швартовки.
— И в то же время она похожа на все эти порты, объединенные в один. — Капитан рассмеялся над получившимся противоречием. Вольф Симэн и миссис Корнелиус стояли с нами на корме, потягивая какой-то новый коктейль, который придумал Шура. — С первого взгляда может показаться, что вы прибыли в Ярмут[316]. Да, это фасад преуспевающего английского курорта, маскирующий самую отвратительную версию неаполитанских трущоб. Мы, британцы, — великие мастера по части маскировки нищеты не пышностью и красотой, как французы или русские, а респектабельностью. Именно серость построек предполагает, что внутри нет ничего ценного, что стоило бы прятать. Посмотрите на Лондон. Самое внушительное здание в Сент-Панкрас[317] — готическая железнодорожная станция. Это помнят все приезжающие.
Так как остальные никогда не бывали в Александрии и только миссис Корнелиус хорошо знала Лондон, мы не могли судить о точности описаний Квелча, хотя я был склонен доверять ему. Капитан не испытывал ненависти к Ближнему Востоку, но и не идеализировал его.
Тем вечером я изрядно опечалился — было так тяжело расставаться с новым другом, а ведь совсем недавно мне пришлось проститься со старым. После Триполи я особенно радовался обществу миссис Корнелиус, но это неизбежно вызывало ревность у Эсме. Она опять принимала пищу в каюте, хотя морская болезнь больше не составляла проблемы. Благодаря Эсме, однако, Вольф Симэн вновь пришел в прежнее расположение духа. Он нервничал, я полагаю, из-за того, что опасался, как бы его босс Голдфиш не узнал о нашем неофициальном пассажире и не решил бы отозвать экспедицию. Когда Шура благополучно достиг Триполи, он стал просто неприветливым, но ссоры устраивать не спешил. Вдобавок, несмотря на заявления миссис Корнелиус, что от моей Эсме пользы не больше, чем от жареной ветчины на пиру в синагоге, моя маленькая девочка преодолела природную застенчивость и начала уделять все больше времени утешению Симэна. Я напомнил миссис Корнелиус, что Эсме стала очень полезной утешительницей. Миссис Корнелиус ответила довольно резко, заметив, что я, похоже, хотел сказать «pirsumchick»[318]; я решил придержать язык.
В такие времена женщины могут причинять немало затруднений, и, я думаю, нужно еще радоваться, что они не устроили настоящую войну на борту «Надежды Демпси». Я не видел ничего дурного в желании Эсме добиться одобрения человека, который мог быть ей полезным, но никак не понимал, почему миссис Корнелиус, действовавшая примерно так же, столь сурово относилась к девочке, которая никогда не станет ее соперницей в искусстве «вамп». Я всегда сочувствую ближним. Я слишком много повидал, чтобы судить мужчин или женщин, пытающихся заработать на жизнь. И женщинам, согласитесь, сейчас труднее. Ни религия, ни совесть теперь не требуют, чтобы мужчины защищали их. Они могут потерять гораздо больше, а рисковать приходится очень многим. Отвага — вот что меня восхищало в миссис Корнелиус. Почему она презирает те же самые качества в другой женщине? Неужели борьба настолько жестока? Неужели потери настолько велики? Ikh farshtey nit[319]. Если я не могу спокойно смотреть за столкновениями двух женщин, которых искренне люблю, неужели это признак моей бесчувственности? В таких случаях я тоже научился держать рот на замке. Если Кэтрин Корнелиус спросит, поверьте, я феминист. Кроме того, я никогда не возражал против сексуальных предпочтений других людей. Любовь, настаивал я, единственная по-настоящему важная вещь. Любовь даже теперь могла спасти нас от бездны, от страдающего Бога, нисходящего на землю, чтобы показать нам, на что похож Ад. Именно любовь в конце концов спасла меня от лагеря. «Мы должны научиться понимать друг друга. Это наш единственный шанс. Если научимся — значит, все остальное чего-то стоит». Сам Герман Геринг со слезами на глазах говорил мне эти слова. Он не мог обидеть и мухи. Он стал вегетарианцем. Полагаю, мне еще повезло: когда я попытался рассказать все об этом человеке, меня просто обвинили в фашизме. Геринга преследовали и в конце концов погубили. Я оплакивал его, когда услышал новости, но мне не разрешили заговорить. Я молчал, как Петр, и теперь мне стыдно. Ведь именно Герман Геринг спас мне жизнь. И все же мир не позволяет мне почтить память этого человека. Общество стало, на мой взгляд, слишком примитивным. Парадокс и противоречие теперь во владении телевизионных футуристов и попсовых сюрреалистов. Вот что им отдали в собственность. Вот что сделали коммерческой монополией.
Таким образом, даже качества, отличающие людей от животных, отчуждены от человека и превращены в шоу, в которое спекулянты могут вкладывать капитал и за просмотр которого могут платить зрители. Фантазия и изобретение, видение и размышления — все оказалось в гетто во время великого упрощения. Человеческий род сражался с тем, что сделало его уникальным. Он сражался на протяжении всего двадцатого века. Он пожрал и уничтожил собственное время. Он боролся со сложностью. Он боролся с разнообразием. Он боролся с индивидуальностью. И постепенно добился победы — когда пришел Сталин. Человечество сначала задушило эти элементы, поместив их в особые загоны, а затем полностью устранило их из сознания, превратив во что-то чуждое и извращенное.
Все качества, отличающие млекопитающих от рептилий, теперь в нас уничтожены. Не зря сатана предстал в облике змеи. И неважно, как они называют себя — тори или троцкистами! Они предлагают одно и то же. Власти требуют соответствия стандартам, потому что соответствие стандартам и осведомленность сделались синонимами безопасности. Однообразие стало величайшей ценностью. Разнообразие же поставили вне закона, пообещав уничтожить все противоречия на земле. Нужны ли нам такие герои? Александр Великий объединял мир, прославляя его многообразие. Он совершил то, чего никогда не совершал ни один социалист. Он изгнал Карфаген из семитских земель в экваториальную Африку. Он дал семитам шанс вновь обрести цельность, продолжить дело Бога и его дело. Импульс, возникший благодаря Александру, пытались сохранить Птолемей[320] и кое-кто из его преемников. Они преуспели до некоторой степени, но тогда Карфаген ловко возродился — в обличье женщины. Клеопатра развязала гражданскую войну, что лишила Рим самых благородных мужчин и привела к разрушению столицы Египта, крупнейшего города Древнего Мира, цитадели наук и искусств, «сладкой, полной снов Александрии, города солнца, таящегося в тени пальм, тигеля разума», как писал Уэлдрейк. Капитан Квелч первым отметил, что поэт оказал огромное влияние на Элиота[321].
Той ночью, когда стало до отвращения жарко, я отыскал капитана Квелча, решив в последний раз погрузиться в успокоительную атмосферу его замечательной каюты. Он также пребывал в сентиментальном настроении; он облачился в алый китайский халат и украшенную жемчугом шапочку, которую выиграл в фан-тан[322] в Шанхае. Капитан настоял, чтобы я надел синий халат, устроился поудобнее и насладился сладостным прикосновением шелка, потягивая прекрасный коньяк и ощущая невероятное усиление ума и чувств, равное которому мог обеспечить только лучший кокаин. Капитан немного рассказал о прошлом, о школьных годах в Кенте, о доме священника, где они с братьями выросли. Он почти небрежно добавил, что в Англии у него есть жена.
— И два здоровых парня, и еще симпатичная малышка-девочка. Они теперь в Корнуолле. Мы поддерживаем отношения, знаете ли, и я надеюсь со временем бросить там якорь. Не заблуждайтесь, мой друг, они всегда рядом со мной, даже когда я далеко. Я думаю, что щенки немного гордятся своим папочкой-моряком.
— Они собираются поступить во флот, я полагаю? — Меня отчего-то смутили нотки сожаления в его голосе.
— Боже правый, дружище, я надеюсь, что нет! В море никогда не бывало никаких денег. Я по-прежнему надеюсь, что они станут адвокатами. Нам в семье такие могли бы пригодиться. И у вас в семье тоже, наверное, есть несколько, а, Макс? Не говоря о докторах, скрипачах и так далее.
Все эти занятия не привычны ни для казаков, ни для русских аристократов, ответил я, и мы весело посмеялись. Он сказал, что мы с его братом превосходно поладим.
— Еще, — добавил он. — Hibernico[323].
И он с благоговейным восторгом опустил первую пластинку «Лоэнгрина»[324] на свой проигрыватель.
Глава одиннадцатая
Среди людей, которых вы называете язычниками, невеждами или просто чужаками, столько же героев и гениев, столько же обладателей совершеннейших достоинств, сколько можно отыскать в любом христианском сообществе; вы сумеете обнаружить среди них столько же негодяев или злодеев (таких, которые иногда добиваются власти), сколько видите и в вашем мире. Итак, почему же тогда вы подчеркиваете и преувеличиваете незначительные различия между вами, так что можно без всякого стеснения глумиться над этими людьми и нападать на них? Разве это не истинный грех гордыни?
Что хорошего в ужасающих спорах и ссорах? Вы похожи на толпу заключенных в лабиринте, которые борются друг с другом, вместо того чтобы объединить силы, найти прямой путь, выработать общий план. Все мы напуганы, всем нам необходима опора. Никто из нас не может узнать подлинную причину того, почему мы должны страдать и потом умирать, возможно, даже причину того, почему некоторые добиваются успеха, в то время как другие, столь же одаренные (или бездарные), влачат дни в бесконечной нищете. Мы отказываемся принять случайности Божьего мира, но, пока мы не примем их, мы будем вечно биться в лабиринте нашего собственного создания. Политические убеждения — лабиринт. Религия может быть лабиринтом. Даже простая вера может создать лабиринт — поскольку мы применяем простые модели к тому, что совсем не просто, — как американцы, посещающие Лондон, пытаются приложить привычные законы планировки к запутанному переплетению улиц. Логика не просто подводит их в этом случае — они начинают бояться. Собственная неспособность разобраться в лабиринте улиц заставляет их проклинать дураков, которые не сумели упростить планировку и построить город по правилам. Примитивные динозавры вымерли; они не смогли выдержать перемен. Только приняв мир таким, каков он есть, и наполнив смыслом наше существование в непредсказуемой вселенной, мы сможем познать универсальную гармонию, к которой стремится большинство. Вопреки убеждениям этих хиппи, гармонии можно достичь политическими и философскими средствами, если такие средства не навязаны, а представлены в форме доказательств в природной «плюралистической» демократии, где почитают гуманный Разум и незапятнанный Закон. Не стоит обольщаться пустыми надеждами. Средство есть. Лишь одно логически приемлемое средство удовлетворения духовных, физических и психологических потребностей человека в форме единственной идеи, которая связана с принятием множественности как фундаментальной основы бытия. Я говорю об истинной церкви, церкви Константина, первого христианского императора. Ах, Царь Небесный, remebre vus![325] Маленькие девочки поют в соборе. Господи, помилуй! Господи, помилуй! Призрак восстает, и эти храмы так холодны, что можно подумать, будто там, внутри, все хранится в глубокой заморозке и мертвые Египта, благодаря нашей теплой крови, восстанут и снова пойдут по земле. Die Geschichte ist niemals gleich; doch es kommt vor, das Ereignisse sich wiederholen[326]. Поэтому Ганнибал приказывал своим легионам: «Восстаньте из праха и снова сражайтесь!» Итак, Карфаген спит; прекрасный Карфаген шевелится; золотой языческий Карфаген стонет и приоткрывает горячий и жадный глаз, чтобы увидеть долину Нила, плодородное диво нашего мира, зеленую колыбель всего, что мы ценим, и источник всего, что мы когда-либо знали.
Матерь Египет, наша общая матерь Египет! Как великолепно было твое облачение, как сверкали твои богатства, о мать! И все яркие цвета Африки и все прелести английской весны сочетались в тебе. Ты всегда красива, матерь. Красивы даже твоя нищета, твое унижение, твой грех. Ты, однако же, была полудикой, когда началось создание твоей нации. Самые твои болезни экзотичны и красивы. Матерь Египет! Матерь Египет! Я не ожидал, что ты будешь так красива. L’histoire est un perpetuel recommencement[327]. Греки поняли это. Даже боги должны подчиняться судьбе.
Карфаген открывает другой глаз — и перед ним предстает Европа, восхитительная и пышная. Сладкая Европа, от пажитей Украины до яблонь Кента, сосновые леса Лапландии, оливковые рощи Греции и Испании, богатые города римлян. И Карфаген подмигивает и усмехается, и золотой, могущественный, пробуждающийся Карфаген обнажает острые зубы и облизывает алые губы, и его жаркое дыхание смердит розами. Карфаген готовится пировать. Скоро всех нас заставят замолчать. Нас запугают и подкупят, мы станем бесконечно пассивными, мы превратимся в домашнюю скотину Карфагена. Тогда Карфагену больше не понадобится оружие. Ему не понадобится охотиться. Великий Карфаген сделается банкиром и станет кормить коров и цыплят по выходным, он превратится в крупного землевладельца и будет зваться Коллинзом, или Картером, или Грином, или каким-нибудь другим почтенным английским именем. Этот хитрый варварский Карфаген поработит нас так, что мы ничего не заметим. Того, кто обнаруживает какие-то отблески истины, кто пытается поведать о нашем неминуемом завоевании и унижении, — его в лучшем случае избегают, считая сумасшедшим, а в худшем — убивают как истинного мученика, чтобы преподать остальным урок: никогда не произносить вслух, что наши души уже заложены сатане.
Я записал это meo periculo[328] — на свой страх и риск, но я хорошо знаю, что публика, вероятно, ничего из моих записей не увидит. Карфаген завоевал не только наши тела, но и наши умы. Он добился преимущества, воспользовавшись изоляцией англичан.
Теперь никто не позволит мне открыть правду, потому что все вокруг наслаждаются моим унижением. Они видят великого человека, которого оскорбили и уничтожили. Так сказал Бишоп миссис Корнелиус. Подобно Авдию[329] из рассказа, я научился всему, что знаю, в страданиях и путешествиях, в интеллектуальной изоляции. В отличие от его создателя Штифтера, я не вижу особенного благородства в страданиях Авдия, в его одиночестве или даже в его путешествиях. Я никогда не искал ничего подобного. Но в то же время меня не могли сбить с курса ничьи угрозы. Когда-то я думал, что обречен блуждать до Судного дня, обречен говорить правду, оставаясь неуслышанным.
Мы должны жить в гармонии с природой. Я готов предоставить все необходимые средства для этого. Боги научились сосуществовать с хаотичной Природой. Это знал Тик[330], знали все великие немецкие сочинители. Нам нужно использовать все возможные средства, чтобы жить в соответствии с природой, не пытаясь перебороть ее! Мои летающие города позволят природе существовать без нашего вмешательства и все же оставаться на прежнем месте, чтобы мы могли наслаждаться ею всякий раз, когда только пожелаем.
Вопреки всем превратностям судьбы моя мечта не изменилась. У меня есть дар для всего мира. Почему мир принял так много дряни от разных мошенников — от Маркса и Эйнштейна? Почему Фауст — злодей, а Фрейд — спаситель? Есть один очевидный ответ, но, конечно, нам уже не позволяют произнести его вслух. Нас окончательно подчинили. Нам уже отказывают в праве открыто называть своих хозяев. Мы полностью порабощены. Над нами даже властвуют Саксен-Кобург-Готы[331], которые, как всем известно, купили титулы в Варшаве! У меня есть листовка, там все это подробно доказано. Ее написал один из старых священников из польского клуба. Поляки как никто знают о вероломстве Карфагена. Они превыше всего ценят христианское благородство. Неудивительно, что женщины недовольны. Благородство и воспитание остались в прошлом. Когда-то мужчина должен был ухаживать за женщиной, доказывая свое остроумие, талант и отвагу. Сегодня сохранилось только безбожное, безрадостное проявление силы — мальчик хвастается, девочка хочет почувствовать вкус любви (такова их общая мечта, неважно, девственницы они или шлюхи). Ибо настоящая любовь для них всё и единственная мечта, которая у них осталась. Женщины уверены, что могут достичь этой химеры, демонстрируя мужчинам почтение и преданность, используя подходящие выражения и одежду, — и в результате женщины становятся хитрыми и злобными.
Мальчики узнают, что трахаться и блевать — два истинных показателя высокого положения в обществе. Их футбольные кричалки свидетельствуют о многом. «Мы здесь, потому что мы здесь». Отчаянный призыв нигилистов на протяжении столетий. «Мы хотим, Ра-Ра-Ра. Мы хотим, Ра-Ра-Ра». «Мы никогда не будем одиноки!» «Я сделал это по-своему». Тупая уверенность стада. Женщин я мог спасти. Мужчины безнадежны. Их нужно послать на Золотой Берег, в Конго или в Анды. Когда-нибудь я напишу о месяцах, проведенных в Южной Америке после крушения «Джона Уэсли». С тех пор я стал бояться змей и аллигаторов, и этот страх, подозреваю, останется со мной навсегда. В Лиссабоне мы ходили на «Вечного жида»[332] в «Маджестик». Фильм был почти так же хорош, как пьеса, Мэтисон Ланг воссоздал свою знаменитую роль. Меня глубоко взволновал финальный монолог, когда, отвергая требования инквизиции и не соглашаясь отречься от своей веры, Матеуш говорит: «Теперь я, еврей, стою перед вами, и дух вашего Христа ближе к моему сердцу, чем к сердцам тех, которые часто повторяют Его имя». Замечательная речь. Я плакал. Был аншлаг. Неужели это и есть антисемитизм?
Смысл фильма очевиден — мы до сих пор далеки от идеалов нашей религии, и нужен благородный, достойный зависти еврей, способный показать нам: то, что у нас есть, обладает неизмеримой ценностью. Я не раз объяснял это жулику Барнуму, который держит «Праздничные новшества» на Элгин-кресчент, хотя половина его товара — простые игрушки. Я говорю, что его череп так же пуст, как гигантская голова, выставленная в его витрине. Он говорит, что я — просто старый Judenhetze[333]. Я отвечаю, что это смешно. Неужто меня можно так назвать? Правда, он говорит, что услышать такое безумие — настоящее чудо. Возможно, Чарли Чаплин и был Адольфом Гитлером, в конце концов. «Возможно, раздвоение личности».
— Это ты безумен, мой друг, — говорю я в ответ. — Мой бог, из-за какой ерунды мне приходится страдать. Один из моих самых старых друзей был евреем. Из Одессы. Я обязан ему жизнью. Разве я похож на антисемита?
Он не может ответить. Они никогда не отвечают, эти «мудрые» парни.
Рабби Дэвидсон, живущий вверх по улице, по другую сторону моста, претендует на то, что лучше разбирается в религии и в мире, чем я. Он никогда не знал искушений и ужасов диких стран, роскошных удовольствий и запретных пыток Востока. А я знаю Восток. Я лично изведал все тайны мира, породившего наш общий Завет. Если я и не понимаю ничего другого, то религию я понимаю хорошо. Дэвидсон знает, что я уважаю его положение и его веру, но я всегда побеждаю его, подыскивая примеры из Талмуда или из апокрифов. Он говорит мне: «Полагаю, вы живете на свете с самого начала времен, полковник Пятницкий».
— Нет, — отвечаю ему я. — Я родился тогда, когда родился Христос.
Он распознает символы и словесные игры, но только на довольно примитивном уровне тех англичан, которые дали миру Браунинга и затем отказались понять его. Он известен сегодня благодаря своим мимолетным причудам, огнестрельному оружию, что носит его имя, и некоторым стихам, написанным для детей и старых друзей[334]. И, конечно, благодаря его давней вражде с Джоном Гилгудом, звездой кинематографа, — об этом недавно передавали по телевидению. Когда я спросил миссис Корнелиус, почему она плачет, она ответила, что ей жаль собаку. Я только что вышел из туалета и не понял ее. «Флаш, — сказала она. — Флаш!»[335]
И вправду, я стал по этой части немного рассеянным. Недавние впечатления иногда затуманиваются, но я могу вспомнить запах огромных полей мяты, окружавших стены Феса, как осадная армия, могу вспомнить Александрию, где мяту добавляли в напитки и казалось, что душистый воздух льется в легкие, возвращая старикам молодость. Кто теперь знает, на что похожа настоящая мята? Ароматизированные конверты, уборка туалетов, зубная паста и кремы для секса — вот во что ее превращают! Мы в свое время обходились вазелином, а единственный аромат был ароматом нефти! Лоцман доставил нас в переполненную Александрию, и даже в море я чувствовал дуновение опьяняющего бриза подлинной Африки, долетавшего со стороны Нила. Тем прохладным средиземноморским утром, когда со срывавшимся с губ паром от дыхания мы поднялись на палубу и обнаружили, что туман еще не совсем растаял, я воображал, что буду наслаждаться зрелищем греческого и римского великолепия, возносящегося над турецкими и арабскими постройками. Капитан Квелч, несмотря на свою настойчивость, не смог убедить меня, что в Александрии царит беспросветная серость.
Вместо ожидаемой роскоши я увидел муниципальные здания провинциальной Англии — ряды их тянулись во все стороны, окруженные цветниками, которые можно отыскать в швейцарских городах (хотя тут растения казались более вялыми). Местами ввысь устремлялись минареты, напоминая о географической реальности. И действительно, здесь обнаружились внушительные готические гранитные здания, а также кирпичные постройки, наводившие на мысль об эпохе королевы Анны; я словно оказался в экзотическом Брэдфорде[336]. И все-таки городу было свойственно какое-то удивительное величие, а размах огромной гавани восхищал. Суда Британского торгового флота окружали нас со всех сторон, рядом с ними стояли столь же нарядные корабли из других цивилизованных стран. Чтобы не попасть в «смешанный» док, заполненный сомнительными местными буксирами, дау и ржавыми трампами[337] со всех концов земли, капитан Квелч, подняв звездно-полосатое знамя, представился лоцману «другом Сэмюэла Голдвина» — лоцман спокойно передал эти сведения на берег и получил обычный почетный эскорт из наших изголодавшихся по культуре моряков, которые знали о своих киногероях гораздо больше, чем о собственных матерях. Сегодня только Голливуд обеспечивает вселенскую славу, некогда бывшую привилегией одного лишь Александра Великого. Эти англичане находились настолько далеко от центров цивилизации, что с готовностью поверили, будто мы — звезды десятков пока еще не увиденных ими киноэпопей. Некоторые из них даже не знали о скандале с Арбаклем! Если бы мы пожелали, то могли бы обмануть их и лишить самого ценного — так странствующие продавцы древностей и торговцы благословениями бродили в Средние века среди невежественных сельских жителей, вдали от Рима или Парижа. Власть казалась поистине безграничной. Эти люди, подобно своим предкам, жаждали историй, жаждали волшебства. И мы, конечно, могли дать им все, чего они хотели, — даже больше, чем Норма Толмедж или Джон Гилберт, поскольку мы видели все стороны Голливуда, от самых низких недостатков до самых высоких устремлений, — и общение с нами могло подарить им куда больше волшебства, чем самый замечательный фильм. Лоцман извинился перед нами. Таможенные досмотры и правила въезда для американских граждан, провозящих в страну специальное оборудование, особенно фотографическое, были сложны и суровы, и нам предстояли малоприятные испытания. Но почти сразу после того, как мы пришвартовались, румяный лейтенант доставил приветствие от губернатора вместе с извинениями, что тот не смог встретить нас лично, — оказалось, вся наша группа приглашена на особый прием следующим вечером. А пока нам предоставили наилучшие условия.
Тем утром капитан Квелч получил несколько телеграмм, о содержании которых он попросил оператора ничего не рассказывать. Стремясь узнать новости о моих пропавших фильмах, я ходил в радиорубку вместе с капитаном — он заглянул туда по пути на мостик. Одна телеграмма была от Голдфиша, и ее капитан мне показал, но другую он сложил и спрятал в карман белого хлопчатобумажного пиджака. В то утро Квелч оделся в штатское, лишь фуражка выдавала его положение, и я сказал, что выглядел он так, словно ухаживает за кем-то. Он рассмеялся. Он заметил, что я недалек от истины, тра-ла-ла. Представляло ли интерес сообщение от Голдфиша?
Нужно изменить название попробуй старое тчк жди прибытия новой звезды по воздуху алекс обязательно тчк не делай пока не начал тчк у нас принц индии тчк снимаем одну катушку на местности тчк игнорировать все прошлые сообщения тчк подтвердить след египетской колесницы тчк с. г.
Телеграмма хранится у меня в альбоме для вырезок. Вот и все, что осталось от моей былой известности. Миссис Корнелиус говорит, в ее коробках куда больше вещей, но в последнее время, по ее словам, крысы добрались до бумаг, точно так же как моль сожрала всю одежду в ее подвале, — так что, полагаю, мои вырезки превратились в труху, а личинки пожирают застывшие мгновения прошлого, гниющие кадры давно испорченной пленки. Телеграмма осталась у меня, потому что я по рассеянности забыл показать ее другим. Полагаю, меня выбила из колеи мысль о конкуренте-актере, готовом разрушить наш кружок как раз тогда, когда дело пошло на лад. Была ли звездой Констанс Беннетт[338]? Или Бэрримор? Голдфиш прославился своими внезапными решениями: усилить «качество» — или увеличить бюджет — проекта. Я выбросил эту неприятную мысль из сознания и, сделав так, позабыл о телеграмме до тех пор, пока она снова не попалась мне на глаза — гораздо позже. К полудню, воодушевленные радушным приемом британцев, мы встретили еще одного гостя, который, судя по внешнему виду, не мог быть никем иным, кроме брата капитана, профессора Квелча. Он поднялся на борт так резво, что, оказавшись на палубе, вынужден был надолго остановиться и перевести дыхание; говорить он поначалу почти не мог, и его извинения звучали невнятно: «Ужасно жаль — старый поезд — всегда опаздывает — надо бы выехать пораньше — моя вина — как дела. Малкольм Квелч». И я пожал костлявую обветренную руку, которую протянул вновь прибывший — худобой он даже превосходил брата.
— Надеюсь, вы, парни, получили мою телеграмму. Я ответил, как только…
Капитан Квелч жестом заставил его прерваться, и гость пожал мне руку в молчаливом изумлении, как будто ожидая, что брат его спасет.
— Откуда ты узнал, что мы прибудем, Малкольм? Наверняка из газет! Что-то из Касабланки? Говорю же, разве не удивительно, какие теперь средства связи?