Часть 8 из 12 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
«Нам все известно», – заявил инспектор Уиллс.
Этого оказалось достаточно, чтобы вывести Тьюринга из равновесия.
Пересказывая в очередной раз свою историю, профессор совсем запутался. Он плутал вокруг да около, старательно обходя самые важные для полиции детали. Торговец вразнос так и остался бесплотным призраком.
«У нас есть основания подозревать вас во лжи», – констатировал Уиллс. Момент истины неумолимо на-двигался. Корелл представлял себе, как Тьюринг топчется в нерешительности, высматривая обходные пути и готовый ухватиться за первую попавшуюся соломинку. Возможно, он решил, что признание принесет ему облегчение. В таком случае Тьюринг совершил еще одну роковую ошибку.
Полицейские предвкушали победу и не желали ничего другого, кроме как упрятать беднягу за решетку. Их триумф означал падение Тьюринга.
Корелл пытался угадать его логику. «Я не могу лгать. Я человек с положением…» Никто не мог осудить его без признания им собственной вины.
Наконец, эта его коронная фраза: «У нас с Арнольдом Мюрреем был общий бизнес».
И, как будто всего сказанного было недостаточно, взял ручку и в присутствии полицейских настрочил признание на пяти страницах.
Он точно не осознавал серьезности ситуации. Не понимал, что кража со взломом больше ничего не значит. И полагал – на голубом глазу, – что полицию больше занимают его душевные терзания, нежели само сексуальное преступление.
Похоже, профессора волновали прежде всего вопросы теоретической морали. «Должен ли человек защищаться, если тем самым подставляет под удар другого? – спрашивал он в своем признании. – Насколько верно, что мы подвергаем себя опасности, помогая тем, кто слабее нас?»
Между тем его собственное преступление грозило Тьюрингу двумя годами тюрьмы. Все остальное было для полиции не более чем досужие бредни, никакого отношения к расследованию не имеющие.
Алану Тьюрингу не помогли, как следовало из материалов дела, ни научные заслуги, ни высокий социальный статус. Скорее наоборот. На суде он предстал пресыщенным богатым подонком и растлителем юношества.
Но потребовалось время, чтобы все это дошло до математика.
После признания Тьюринг несколько успокоился. Такой известный правдоруб, как инспектор Риммер, характеризовал его в рапорте как «человека чести» – такую пометку он оставил на полях, не пояснив, что имеет в виду. Вероятно, инспектора тронула искренность ученого или его неуместное великодушие.
Вообще, поведение математика во время следствия отличалось крайней непредсказуемостью и нелогичностью. Тьюринг то нервничал, то казался выше всей этой суеты и мельтешения. Однажды он пригласил полицейских на бокал вина, словно те были его близкими друзьями. В другой раз попытался объяснить им что-то из области математики.
Не случайно среди пометок инспектора Риммера оказалась эта странная сентенция о сущности лжи.
«Я лгу! – рассуждал инспектор. – Высказывание само по себе правдиво, поскольку человек сознается во лжи. И в то же время лживо, поскольку, сознаваясь во лжи, он говорит правду».
Далее Риммер отмечает, что подобные парадоксы обозначили кризис в математической логике, который и побудил Алана Тьюринга разработать его машину.
Воображение Корелла разыгралось. Ему крайне импонировало, что Риммер занялся вопросом, далеко выходящим за круг его профессиональных обязанностей и не имеющим никакого отношения к расследованию. Но главное – тем самым коллега будто обозначил давно волновавшую самого Корелла проблему. «Я лгу». Помощник инспектора попробовал эту фразу на вкус. Если правда, что я лгу, то я говорю правду… А значит, все-таки лгу…
Высказывание было ложным и истинным одновременно. Оно словно растекалось, занимая пространство между двумя этими полюсами.
Еще отец Корелла рассказывал о чем-то подобном; Леонард уже не помнил, что именно. Но в продолжение чтения он опять отвлекся и подумал об отравленном яблоке на ночном столике возле кровати покойного, как будто оно тоже было частью парадокса.
Глава 7
Корелл был одержим идеей прочитать это таинственное послание. Когда-то, прогуливаясь вдоль железнодорожных путей, он нашел огромную резиновую перчатку с сжатым гармошкой раструбом и увидел в ней целую жизнь. Это произошло как раз накануне войны и спустя два года после того, как родители увезли его из Лондона.
В то время они жили неподалеку от моря, в маленьком каменном доме, отличительной особенностью которого были огромные окна на первом этаже. Корелл навсегда запомнил тот день, когда его отец перестал говорить. Все произошло внезапно, как будто кто-то вдруг подал отцу сигнал замолчать.
В жизни Леонарда и матери это значило много. Джеймс Корелл был человеком шумным. Его шокирующие театральные выпады надолго запоминались тем, кто бывал в их доме. Равно как и его истории, житейские и вымышленные, заряжавшие слушателей сумасшедшей энергией или, напротив, напрочь лишавшие сил. Отцы приятелей Леонарда Корелла выглядели бледно рядом с ним. Уже само его появление в комнате было настоящим представлением. Корелл запомнил звон ключей – их отец носил в кармане брюк, – предупреждавший о появлении папы, и громоподобный голос:
– О… какое блестящее общество! Не найдется ли скромному поселянину места в вашем кругу?
Ни для кого не были секретом несчастья, лавиной обрушившиеся на голову отца и лишившие его состояния. Но пока Джеймс Корелл говорил, Леонард оставался спокоен. Пусть деньги утекли с банковских счетов и опустел бумажник. Оставался роскошный голос, слова и широкие, воистину королевские жесты. Отец Леонарда был велик. По крайней мере, он казался таким. И знал цену сильным мира сего.
То время почти стерлось в памяти Леонарда. Отец читал лекции в Тринити и Кембридже, написал несколько романов и две книги по экономической теории. Он не сделал никаких открытий, но книги, безусловно, оказались очень важными. Критики указывали на недостатки стиля и пеняли на не в меру развитое отцовское воображение. Неумение как следует развести по сторонам правду и вымысел всегда было его слабым местом.
Одной из отцовских книг была беллетризированная биография художника Поля Гогена. Другой – биография американского спортсмена индейского происхождения по фамилии Торп, олимпийского чемпиона игр 1912 года, проходивших в Стокгольме. Торп выиграл в пяти- и десятиборье, но был лишен всех медалей, предположительно из расистских соображений[13].
Папа любил повторять, что борется за права слабых и несправедливо обиженных и разоблачает власть имущих и «зажравшихся буржуа». Мать говорила о скандальных отцовских статьях в «Гардиан», которых в любом случае было немного, а также что в «известных кругах» его романы считают недооцененными. Саму отцовскую прозу, впрочем, читать Леонарду не давала.
Джеймс Корелл запомнился ему как рослый, стильный мужчина с несколько косо поставленными карими глазами и кудрявой шевелюрой, которая с годами не редела и не седела. Он был хорошим оратором, но на чье-то пожелание «писать с не меньшим жаром, чем говорит» обиделся. И вообще, желал слышать какие угодно комплименты, только не касающиеся его ораторских способностей. Разговоры ничего не значат, полагал отец, отвергая тем самым единственное, что умел. Но Леонард понял это не сразу. В те времена он любил отца и ценил все, что тот делал.
Мать была на двенадцать лет моложе супруга и не такая видная – стройная женщина с пугливыми, узковатыми глазами, один взгляд которых нервировал собеседника. Иногда она смотрела на отца с затаенной враждебностью, смысл которой так и остался для Леонарда загадкой.
Он так и не понял, что их объединяло, и никогда не был особенно близок матери, даже в благополучные для семьи годы. После того же, как отец замолчал, все это перестало иметь какое-либо значение.
У Леонарда был отец. Мать же до конца оставалась закрытой дверью, непроницаемым лицом, неразгаданной загадкой. Правда, и она время от времени словно пробуждалась от вечной спячки, и тогда ее прорывало на страстные, высокопарные речи. В них не было ни слова о погоде или покупках. Всё – о мире высокого искусства или большой политики, где, как ни странно, не обнаруживалось никого, кроме школяров и дилетантов. Презрение в семье считалось добродетелью. Нормальная человеческая жизнь – пошлостью. До сих пор Леонард ощущал враждебное смущение перед всем обыденным. Это чувство словно засело в его теле и причиняло много неудобств.
Родители были неисправимые романтики. Они ценили только тех художников и ученых, которые надолго опередили свое время. И самым большим страхом Леонарда с детства было не оправдать их ожиданий и оказаться в конечном итоге ни на что не годным «буржуа».
Иногда, впрочем, Леонард ощущал себя в числе избранных. И тогда он верил, что непременно изобретет или выдумает что-нибудь такое, что раз и навсегда изменит мир. Корелл-младший плохо представлял себе, в какой именно области суждено ему совершить такую подвижку. Области и теории менялись день ото дня, неизменным оставалось лишь предвкушение успеха и славы. Леонард привык жить большими надеждами и до сих пор верил в свое предназначение. «Бог мой, Леонард, да ты прекрасно аргументируешь!» – воскликнул отец во время одной из их дискуссий. Это случилось в августе 1939 года, незадолго перед отправкой в колледж «Мальборо», когда Леонарду было тринадцать лет. И с тех самых пор мальчик не мог видеть впереди ничего, кроме блестящего будущего.
Разумеется, время от времени небо затемняли тучи. Но о них быстро забывали, пока отец оставался в хорошем настроении. В его присутствии казался несущественным тот факт, что гостей в доме стало меньше. Что летние поездки все чаще отменялись. Горизонты сужались – но это казалось не более чем неотъемлемой частью нового образа жизни. И даже сам их переезд из Лондона в Саутпорт – «побережье Сефтона – лучшее, что есть в Англии» – воспринимался в этой связи как освобождение от чего-то старого и ненужного. Да и мог ли Леонард думать иначе, глядя, как отец сидит с книгой у кромки воды и любуется на птиц – чибисов и цапель – и колышащиеся заросли вереска? Жизнь стала лучше, а покинувшая дом прислуга была лишь неоправданной нагрузкой на кошелек.
Уже тогда мальчик видел лишь то, что ему хотелось.
Однажды вечером Леонард лежал в кровати и смотрел в раскосые отцовские глаза. Снаружи шумело море и горели фонари на рыбацких лодках. Спать не хотелось. Да и до сна ли было ему в такие часы, когда отец сидел на краю кровати и читал что-нибудь из классики или затевал дискуссию о прочитанном? Леонард просил его не уходить, в благодарность отец гладил его по голове и говорил что-нибудь приятное. Но в тот вечер он показался Леонарду другим. Изменилось лицо, и в глазах горели незнакомые искорки.
– Тебе грустно, мой мальчик? – неожиданно спросил отец.
Но Леонарду было хорошо. И он уже открыл рот, чтобы ответить отцу, что всё в порядке, когда вдруг понял, что вопрос – не более чем повод для нового разговора. Голос отца обволакивал, как теплое одеяло, из-под которого так не хотелось вылезать. «Возможно, – подумал Леонард, – папа знает обо мне больше, чем я сам», и ответил:
– Да, мне немного грустно.
– Понимаю, – вздохнул отец и провел рукой по его волосам.
Само прикосновение этой большой шершавой ладони с синими прожилками вдруг открыло Леонарду в отце нечто совершенно новое. Мальчик был избалован непомерными похвалами и бурными аплодисментами, но что стоило все это в сравнении с одним этим движением? На глазах отца выступили слезы. Большая рука обвила шею мальчика, и Леонарду захотелось спрятаться в своей надуманной грусти. Он чувствовал себя счастливым, и что ему было за дело, если отец плакал вовсе не из-за него, а по своей неудачливой жизни? То, что Леонард принял за любовь, было болью. Той самой, которую Джеймс Корелл взял на себя всю, потому что ошибочно полагал неправильным делиться ею с домашними.
Заботы отца, как и его недостатки, считались в семье запретной темой. В любом случае Леонард, в понимании которого отец оставался недосягаемым для любых житейских проблем, их не замечал. Позже он узнал об эмоциональных блокировках – не таком уж редком явлении среди английских мужчин. Но признать такое в отношении отца – человека, умеющего справляться со своими эмоциями, по крайней мере казавшегося таковым со стороны, – было странно.
***
Их дом в Саутпорте был меблирован скромно. Из Лондона родители взяли сюда лишь несколько картин, стулья из орехового дерева эпохи королевы Анны да письменный отцовский стол с выгравированными лавровыми венками. У стульев были мягкие белые сиденья с вышитыми красными розами. Два из них стояли в гостиной, а на третьем отец сидел во время обеда. И в этом не было ничего от стремления к экстравагантности, которое он так высмеивал. Просто отец сидел на стуле эпохи королевы Анны, подтверждая тем самым свой статус главы семьи.
В то лето, когда отец замолчал и все чаще пропускал семейные обеды, со стулом что-то случилось. Он словно аккумулировал в себе отрицательную энергетику отсутствия, из-за чего даже самые привычные реплики, вроде как «передай соль» или «смотри-ка, как сегодня дует» исполнились скрытого, тревожного смысла. Когда же отец обедал вместе со всеми, он старательно обходил злободневные – и оттого еще более неприятные – темы. Два-три слова о коллеге-писателе, который снискал успех, упоминание вскользь некоего дельца, сидящего на своих деньгах, как курица на яйцах, – и на его лице застывала маска, а сквозь сжатые губы просачивался глухой, сдавленный стон.
– Что-нибудь случилось, папа?
– Ничего, ничего…
Никогда ничего не случалось – по крайней мере, такого, о чем стоило бы говорить. При малейшем подозрительном намеке мать принималась стучать столовыми приборами, призывать к спокойствию или отпускала фразы вроде: «Какой приятный сегодня все-таки вечер!» или «Ричардсон так и не научился управляться со своими коровами». И после этого сразу водворялся порядок – по крайней мере, его видимость. Отец будто забывал о проблемах. В противном случае он покидал столовую, оставляя стул эпохи королевы Анны символом и напоминанием своей тайны.
Таким Леонарду виделось теперь то лето. Сейчас он не мог уже сказать, что в воспоминаниях сохранилось непосредственно от прошлого, а что было позднейшей игрой воображения. Но кое-что он помнил точно: тяжелое отцовское дыхание во время дневного сна. Громкие, мучительные хрипы.
– Это шерри, – объясняла мать. – Отец слишком много его пьет.
Но в то лето будто перевернулась очередная страница жизни. Все вдруг предстало в новом свете. Даже в звук отцовских шагов вкралось какое-то навязчивое безразличие. Не было больше ни по-военному бодрой поступи, ни звона ключей в кармане брюк. И конверты, которые до сих пор вскрывались, с надеждой или беспокойством, отныне так и оставались лежать нераспечатанными на столике в прихожей.
В конце августа, когда отдыхающие собираются домой и на побережье появляются первые гуси и утки, что-то случилось с отцовскими плечами. По какой-то никому не понятной причине они поднялись, встав почти вровень с опущенным затылком. Никто не заметил, когда отец ушел из дома. А 30 августа в Саутпорте случился пожар, сгорели сразу два складских помещения. Из окна их дома они походили на два пылающих факела.
Весь день погода стояла прекрасная, но ближе к вечеру небо заволокли темные тучи. Тяжелые волны с грохотом обрушивались на берег.
На обед ели что-то вроде йоркширского пудинга. Леонард ожидал прогулки к морю, поскольку помнил, что говорила мать:
– В этом году, думаю, снег выпадет рано.
Сказав это, она выронила стакан и выругалась по-французски:
– Merde![14]
Они вспоминали колледж «Мальборо».
– Твое обучение дорого нам обходится, цени это… – сказала мать.
Но исчезновение отца замалчивалось. Вернее, мать упомянула вскользь, что он вышел подышать воздухом вечерних улиц.
Солнце к тому времени село, море дышало запахом соли и водорослей. Они прогуливались вдвоем, мимо дюн и торфяников, и дошли до самого пирса. Видели рыжую белку – мать испуганно схватила Леонарда за руку, но он увернулся, стыдясь ее ребячества, и спрятал руку в карман. Время приближалось к одиннадцати вечера. Холодало. Ветер насквозь продувал рубашку в шотландскую клетку.