Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 13 из 79 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Она опять выходит к реке, поблескивающей сквозь ивовые кусты и зеленую щетину камыша. Танькин дом на другом берегу. Она опасливо просовывает голову под кустом, и сердце ее тревожно прыгает: где же плот? Забыв про осторожность, Танька ломится через камыши, залезает в тину по край сапожек. Что за напасть такая? Куда девался плот? Колышек — вон он, торчит на том берегу, а плота нет. Мальчишки угнали или река потихоньку увела? Танька бессильно хнычет, растирая еще сухие глаза, — и вдруг, как солнце из-за серых туч, край плота выглядывает из-за камыша у самых Танькиных ног. Целехонек — все пять серых обсохших бревнышек. Веревка закинута петлей за ивовый ствол. Танька прыгает на плот. Меж бревнышками даже от ее птичьего веса показывается вода, подплывают рыбьи кишки — кто-то уже приспособился рыбачить на покинутом Танькой плоту. В деревне это просто делается. То был у вещи хозяин, то вдруг она становится ничьей, и уже все удивляются, если прежний владелец заявляет какие-то особые права. Высадив кузнечика на крайнее бревно, Танька пригоршнями смывает с плота чужие следы, и с ними — рыбам на корм — уплывает помятый кузнечик. Танька отвязывает плот, вытаскивает из-под доски свой коричневый в белых крапинах багор и, оттолкнувшись от берега, правит плот через реку — на место. Она стоит на корме, на самом кончике срединного бревна, и потому нос плота задрался вверх, пять бревнышек ходко скользят по реке. Срединное заостренное бревно точнехонько нацелено туда, где от красноватого свежего сруба сбегает к реке тропинка, разламывающаяся в овражек с намывами желтого песка и мелких камешков, оставленных весенней торопливой водой. Танька причаливает свой плот на законное место, вяжет тяжелую, намокшую веревку к железному колышку, глубоко всаженному в рыхлый берег. Пригнувшись, чтобы не заметили с соседних огородов, она бежит вверх по тропинке к своему дому, выставившему к реке слепую бревенчатую стену скотного двора с прорубленной у самой земли низкой дверцей, откуда выбрасывают навоз из-под коровы. Дверца отворена настежь, и Танька торопливо, будто за ней гонятся, шмыгает в едкую темноту скотного двора, ощупью пробирается к двери, ведущей в сени, тянет ее, набухшую, тяжелую, на себя. В избе тоже темно, через щели в закрытых ставнях острыми ножами прорезывается дневной свет и не освещает избу, а только слепит Танькины глаза. Ей вовсе не страшно одной в пустом и тихом доме, запертом снаружи на замок. Ей здесь легко, как рыбе в реке, как птице под облаками, как волчонку в родной норе. Ее ноги узнают каждую половицу, руки приятельски встречаются с дверными косяками, с гладкими округлыми спинками венских стульев, с холодными, чуть мерцающими во тьме шариками никелированной широкой кровати. Неловкая на людях, на свету, Танька движется по темному опустелому дому легко и плавно, как в замедленном танце, и ситцевая занавесь, перегородившая комнату, взлетая, гладит ее по щеке. Таньке слышится, будто весь дом тихо прихлопывает в лад ее танцу. В лад шуршат отставшие по углам обои, им подыгрывает ковш, бренчащий в пустом ведре. В лад домашним вещам откликается и еще какой-то звук, слышный за окном, выходящим во двор, к крыльцу. Медленный звук, поющий врастяжку, — он так же знаком Таньке, как бренчанье ковша и шорох отставших тестяной коркой обоев. Различив его, Танька замирает. Вместе с ней согласно затихает весь дом, и тогда со двора уже совсем отчетливо слышится вжиканье фуганка, снимающего длинную-длинную стружку с сухой и звонкой сосновой доски. Таньке бы опрометью бежать из дому, но она, едва дыша, движется через сени к заставленному пузырьками маленькому оконцу. Оно ей не по росту, высоко — Танька забирается на пустой бочонок и выглядывает наружу. Во дворе под узким тесовым навесом мерно ходит в такт вжиканью фуганка отцовская согнутая спина в обвисшей голубой майке, повлажневшей там, где меж лопатками стекают глянцевые струйки пота. Зверушечий инстинкт, не давший Таньке убежать в то первое мгновение, когда она поняла, что означал медленный звук, поющий врастяжку, теперь жадно схватывает все, что будет Таньке потом, годы спустя, вспоминаться со слепящей яркостью. Кудрявые стружки светят нетронутой желтизной из темной густой травы. Отцовские босые ступни, белые до синевы, топчутся по земле. Старые рабочие брюки сморщились и задубели от стирки… Но крепче всего запомнятся Таньке отцовские руки — от кисти до локтя коричневые и жилистые, а выше нежные, молочные и у самого плеча синяя казенная печать: «Не забуду мать родную». Возле верстака прислонена к забору свежая поделка из тонких планок, сбитых в затейливый узор. Танька догадывается, что будет новая калитка, — догадывается по знакомым ей ржавым петлям от старой калитки, которые схватили понизу и поверху боковой крепкий брус, уже испятнав своей ржавчиной чистое струганое дерево. Сколько раз случалось Таньке вертеться возле отца, когда он плотничал под навесом за своим самодельным верстаком. Она, как царица, обвешивалась золотом стружек: большие — короной в волосы, маленькие — браслетами на запястья, колечками на пальцы. Она прятала для еще не придуманных игр отпиленные отцом гладкие брусочки и лезла ему под руку с вопросами: зачем и для чего. Но не случалось еще Таньке подолгу смотреть на отца. А он и не догадывался сейчас, чьи глаза на него смотрели расширившимися от темноты зрачками. Он фуганил сухую, чуть смолистую доску, очень ладную, без единого сучочка, и фуганок у него ходил чисто, с размахом, потому что и доска была хороша, и железка заточена остро, закреплена как надо, в самый раз. Отец брал доску наизготовку, как ружье, вскидывал наперевес и приставлял к щеке, смотрел на слоистую грань, убегающую от глаза дальней, прямой и гладкой дорогой. Плотницкая ласковая работа, может, и не радовала, как бывало прежде, но заметно успокаивала Танькиного отца. Он мог не думать о замке, который досадным репьем въелся в дверь дома. Ему и незачем было отмыкать запертую избу, потому что по летнему времени весь инструмент был вынесен из кладовки на вольный воздух, под надежный навес. И никому, кроме него, не было печали до этого навеса и до этого верстака из доски-сороковки на двух врытых в землю опорах. Как к тихой пристани, причалил Танькин отец после всех буйных дней к своему верстаку, к своей плотницкой работе — а там будь что будет!.. Танька еще не видела отцовского лица. Видела крутой затылок и побуревшую шею, низко заросшую темными взмокшими завитками. Но вот отец положил боком фуганок и повернулся к Таньке. Она было отпрянула от окошка и снова жадно потянулась к пыльному стеклу. Отец закуривал от огромного дымного факела самодельной медной зажигалки. Лицо у него было сегодня не опухшее, не заросшее. Чисто выбритое, спокойное, как восковое, с зеленоватым оттенком. И вокруг глаз кожа почернела, как обожженная, а сами глаза были погасшими, усталыми, пустыми. Никого не ждали, не искали эти глаза, и не догадались они забеспокоиться вдруг, заметаться, забегать, не догадались упереться с тревожным предчувствием в малое оконце, смотрящее во двор с бревенчатой стены. Не страх быть замеченной спугнул Таньку, а что-то другое, ей непонятное. Она, обдирая голяшки, сползла с бочонка, неслышно прокралась через сени, через скотный двор к низкой дверце, за которой сияло далеким праздником июльское бездонное небо. И внизу, причаленный к тропинке, Таньку ждал ее плот, сколоченный отцом этой весной после долгих Танькиных просьб и материных настойчивых напоминаний. Сколоченный наспех, одной доской наискосок, на диво прочный. Хитрая детская память, торопясь, закидывала все только что увиденное в родном доме, все опасное и непонятное, другими самыми простыми и понятными впечатлениями. Чайки возвращаются с пашни на морской берег. Вода в реке замутилась — значит, где-то выше по течению вброд перебрался трактор. Солнце высушило добела бревнышки плота. Ворохом ярких лоскутов завалено все только что увиденное в родном доме, но тем надежней сохранится оно для будущих времен — в целости, не истраченное по пустякам. …Танька уже отвязывает плот, когда напротив, на другом берегу, показываются двое, мужчина и женщина, одетые не по-деревенски — не в резиновых сапогах, а в летних туфлях. — Девочка, скажи, пожалуйста… Чужие люди крикнули через реку Танькину фамилию и спросили дорогу к Танькиному дому. Она от растерянности, как немая, трясет руками, и за нее откуда-то сверху отзывается бабушкин голос: — Здесь их дом. Перед вами. — Анна Лаврентьевна! — кричит мужчина. — Я вас и не узнал. — Давно не виделись. — Бабушка спускается вниз по тропке, подпираясь стальным костылем, — неизвестно откуда взялась и каким чутьем ко времени подоспела. — А ты отвязывай, отвязывай! — торопит она Таньку. — Поможешь людям через реку перебраться. Не делать же им крюку обратно к мосту. — Откуда они? — шепчет Танька. — Из района… Это внучка моя, Татьяна. — Бабушка повышает голос, чтобы слышали на том берегу. — Сейчас она вам подаст переправу. — Анна Лаврентьевна, а взрослого-то плот подымет? — спрашивает мужчина. — Подымет! Внучка меня на нем уж сколько раз переправляла. — И мешок! И мешок! — подсказывает Танька. — Бабушка, и мешок! Но бабушка не слышит, и тем двоим остается неизвестным, что, кроме бабушки и Таньки, на плоту был однажды мешок с семенной картошкой. И ничего ведь — переплыли, хотя тогда, по весне, вода была и глубже, и шире, и, уж конечно, холодней. Танька сначала перевозит женщину, которая боязливо сидит на корточках посередке полузатонувшего плота, а потом мужчину — он отнимает у Таньки березовый багор и сильно гонит плот, покрикивая с одышкой: — «Прощай, любимый город!.. Уходим завтра в море!..» Танька, глядя на него, хохочет, чуть не сваливается с плота. Давно она так не смеялась, даже в щеках защемило. …Женщина гладит Таньку по голове и с упреком говорит бабушке: — Все-таки стоит ли такой маленькой девочке плавать на таком ненадежном плоту! Он в любую минуту может развалиться. — Не развалится! — обиженно бурчит Танька, себе под нос, а бабушка недовольно косится на женщину. — Если сама не боится — значит, ей можно… А боялась бы — то и нельзя. — Узнаю, узнаю Анну Лаврентьевну! — неизвестно чему радуется мужчина и повторяет с удовольствием бабушкины слова: — «Если сама не боится — значит, ей можно…» А ты вовсе не боишься? — взглядывает он на Таньку уже без всякого веселья, с печальным удивлением в глазах. И, не дождавшись Танькиного ответа, поворачивается к бабушке. — Что ж… Пошли… Как же вы раньше-то молчали, Анна Лаврентьевна?.. Вам ли мириться с несчастьем?.. Есть ведь и управа на таких… Вплоть до… — Он не договаривает и снова с удивлением взглядывает на Таньку. — То-то и оно! — отзывается бабушка и тоже взглядывает на Таньку. Таньке непонятен их разговор. Зачем чужие люди искали ее, Танькин, собственный дом? Почему послушались бабушкиного приказа перебраться через речку на Танькином плоту? И почему бабушка не рассердилась, увидев ее здесь, — ведь Таньке велено было прятаться от отца и носу не высовывать из тети Паниного дома?
Бабушка и двое чужих идут вверх по тропе к Танькиному дому — бабушка со своей клюкой впереди, а те двое за ней. Как гости долгожданные — та самая управа на Танькиного отца, какая все-таки нашлась. А где-то там, за домом, за бревенчатой глухой стеной вжикает фуганок и сказочно пахнет смолистой чистой доской. Танька остается на берегу. Ничего не поняв в разговоре бабушки с районным начальством, она откуда-то уже знает, что ей не надо больше возвращаться к тете Пане и вообще незачем больше прятаться от людей. Легкое счастье охватывает ее и торопит действовать. Танька бежит вдоль берега, стараясь разыскать своих подружек, и выкликает их имена во все звонкое радостное горло. Один из рассказов про Кожахметова Гуля села, подвернула ноги под себя калачом. Шестой час. В комнату лезет зеленый свет уличных фонарей. Комната на двоих, строго симметричная: две кровати, два письменных стола, два шкафчика. С ума можно сойти от такой обстановки. Пять лет в университете, второй год в аспирантуре… Саулешка вчера прибегала прощаться — и смеется, и плачет. Взяла у себя на химфаке академический отпуск, едет домой: «Веришь ли, Гуля, не могу больше, солнца не вижу, небо серое, снег грязный, замученный — не могу-у-у…». А удобно все-таки сидеть ноги калачом — поза предков, веками сложившаяся. Гуля выросла в городе, жила всю жизнь в городской, по-европейски убранной квартире, ела за столом, уроки учила за столом, но когда грустила, всегда садилась вот так, по-казахски. — Хочу домой! — громко сказала она. — Хо-чу! Домой! Уже не слышно было топота Зейнуллы. Он обогнал приходившую за ним старуху вахтершу, прыжками одолел лестницу, пересек вестибюль, схватил повисшую на шнуре телефонную трубку: — Слушаю! Сарсекеев у телефона! — Ты еще не разучился слушать? — В трубке кто-то закашлялся: «Кхы, кхы…» — А я думал, что ты, Зейнулла, оглох от московской жизни. Что тебя, понимаешь, сегодня не добудятся. Стыдись, Сарсекеев Зейнулла! Тебя в Москву не спать посылали… На тебя народные деньги расходуют… — Кто-то отчитывал Зейнуллу на родном языке — со вкусом отчитывал, с удовольствием, на высоком государственном уровне, от имени и по поручению всей республики. — Известно ли тебе, Зейнулла, что у нас дома уже девятый час? Никто, понимаешь, не валяется у нас в постели. В трубке опять заклокотал смешок, переходящий в кашель: «Кхы, кхы…» Ну теперь-то Зейнулла узнал, кто его отчитывает. — Здравствуйте, Кенжеке! Извините, что заставил вас ждать. Вы откуда звоните? С аэровокзала? С того, который на Ленинградском? Вы говорите, похож на овечью кошару?.. Кенжеке, я так и не понял, откуда вы звоните. Приезжайте к нам. Отдохнете, чаю попьем… Зейнулла вздохнул и почесал трубкой козырек волос надо лбом. Что у них с Гулей осталось со вчерашнего? Кусок масла, несколько яиц, полбатона… Это не угощение для Кенжеке. Придется к восьми бежать в «Гастроном»… Зейнулла приложил трубку к уху и услышал гневный голос: — …негде, что ли, остановиться в столице нашей Родины, кроме твоего вонючего общежития? Да у Кожахметова в Москве лучший будет номер, какие только есть. Правительственный! Понял? — Я не хотел обидеть вас своим скромным приглашением, — Зейнулла переложил трубку из правой руки в левую, вытащил сигарету, закурил. — …твоим отцом, — поймал он кончик фразы. — Твой отец дал мне телефон общежития, но не сказал, как называется институт, в котором ты проходишь аспирантуру. Понимаешь, сделал вид, что не может мне выдать военную тайну! — Кенжеке не говорил, а кричал, привычно перемежая родную речь русскими словами. «Военная тайна» он сказал по-русски. Сверху приплелась, наконец, вахтерша, удобно поместилась в своем кресле у телефона и сочувственно спросила: — Кричит? И на меня кричал. Я ему говорю: «Позвоните позже…» А он ни в какую: «Подайте мне сейчас же Зейнуллу Сарсекеева!..» — Это наш дальний родственник, — объяснил Зейнулла, прикрыв ладонью микрофон. — Он всегда шумит. Но он очень уважаемый человек. — Родственник? Это хорошо, — одобрила вахтерша. — Глядишь, и посылку привез из дому. — Я очень внимательно слушаю вас, Кенжеке, но все время что-то трещит в телефоне. — Он помахал трубкой, отгоняя дым сигареты, и опять поймал конец фразы: — …тут все засуетились: «Какая вам нужна путевка?» А я им сказал… — Кенжеке, вы, наверное, устали с дороги?.. — решился перебить Зейнулла. — Я не устал! — заклокотало в трубке. — Я никогда не устаю в дороге! Никогда в жизни я не сидел на месте! Не просиживал, понимаешь, кресла у себя в кабинете! Я ездил… На конях, на верблюдах, на поездах, на самолетах… А ты говоришь Кожахметову, что он устал! Прощай! Мне некогда с тобой разговаривать! У меня в Москве много дел! В трубке щелкнуло, послышались частые гудки. — А про посылку ты спросил? — напомнила Зейнулле вахтерша. — Он бы сам сказал. Наверное, не привез ничего. — Зачем же тогда подымал тебя в такую-то рань? — рассердилась вахтерша. — Он не думал, что в Москве еще такая рань. В разных городах разное время, иногда люди об этом забывают. Зейнулла поднялся на свой этаж, побрел длинным коридором с одинаковыми дверьми по обеим сторонам. В ушах снова заклокотал смешок Кожахметова, и пришла на память одна из историй, какие любит пересказывать старый Кенжеке. Про Амантаева — как Амантаев приехал в Москву учиться. Его поселили в общежитии, в комнате на двоих, а на другой день утром он спросонья отправился в уборную и заблудился: все двери в коридоре были одинаковыми, а номер комнаты вылетел из головы. Но не такой человек Амантаев, чтобы растеряться. Постучал в одну из дверей: «Амантаев здесь живет?» — «Нет», — прорычали из-за двери. «Извините», — сказал Амантаев и постучал в следующую: «Амантаев здесь живет?» — «Нет». — «Очень извиняюсь». И дальше: «Амантаев здесь живет?»… Наконец он услышал из-за двери: «Да, здесь, здесь он живет, только вышел куда-то…» — «Хе-хе, вот он я! — сказал Амантаев, входя и укладываясь в свою постель. — Пошутил с тобой немного…» Зейнулла постучал в дверь своей комнаты, всунул голову и довольно мрачно спросил: — Амантаев здесь живет? — Кто-то из наших приехал? — обрадовалась Гуля. — Кто? Ну говори!
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!