Часть 25 из 79 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
…На следующий день с утра к заводскому клубу стали собираться люди. Шли делегации всех заводских цехов с огромными венками, горная хвоя мешалась с осенними белыми и лиловыми астрами. Шли делегации с других заводов и фабрик района, они тоже несли венки.
— Девяносто венков уже! — сказал Харитонову встретивший его у клуба Белобородов.
Под присмотром директоров школ несли самодельные венки старшеклассники. Директора ревниво оглядывались на венки других школ, сравнивали, чей красивей, — в любом деле, даже самом прискорбном, продолжалось их детски азартное соперничество, борьба за первое, второе, третье места на районном пьедестале.
Харитонова сначала смутило, что в похороны Грачева райкомовцы из чрезмерного усердия вовлекли и школы, но потом он подумал: кто, как не Грачев, был опорой всей районной политехнизации, списывая для школ устаревшие — и неустаревшие — станки, кто, как не Грачев, был опорой перевоспитания в труде, принимая в цеха самых непутевых, списанных педагогикой ребят.
Двадцать три школы было в районе, и все принесли по венку. Потом прибыл венок от районного Дома пионеров, от детской технической станции, от юношеского клуба «Бригантина», созданного год назад при заводских домах и выцыганившего у Грачева электрогитары, позарез необходимые для эстетического воспитания.
Гроб с телом Грачева был, как плетнем, огорожен пышными венками. От запаха хвои и вянущих астр кружилась голова у тех, кто с траурными повязками на руках становился к гробу.
Харитонову тоже повязали на рукав черную с красным ленту, ему полагалось встать у гроба рядом с главным инженером завода, председателем райисполкома и представителем из министерства, который то ли на самом деле прилетел специально на похороны, то ли подгадал к этому дню другие, земные дела.
Когда они гуськом шли к гробу, Харитонова на секунду перехватил начальник районной милиции:
— На улице народу… Тысяч десять… Я распорядился движение перекрыть на Пушкинской…
Тысяч десять… Движение на Пушкинской… Чувство, которое охватило Харитонова, когда он услышал эти вести, было самой искренней радостью за Грачева. Никого еще в городе не провожали так в последний земной путь, как провожают Ивана Акимовича Грачева. С этим радостным чувством и стоял Харитонов у гроба, прощаясь с человеком, которого всю свою сознательную жизнь уважал и горячо любил.
А в открытую дверь клуба вносили еще и еще венки, и становились по четыре у гроба люди из других районов города.
Харитонов пошел открывать гражданскую панихиду. В первых рядах увидел он суровое лицо Семеныча и пригорюнившееся — тети Дуси. Увидел, как ощупывает сумасшедшими глазами лицо Грачева взъерошенный Нерчинский в неподобающем для похорон пестром свитере. Увидел прилежного Сергеева и печально-сосредоточенного Белобородова. Увидел Софью Михайловну с неизменным спортивным чемоданчиком, увидел свою жену и испуганную Татку. И Сахно из третьего цеха, и Заглиева из инструментального, и конструктора-лауреата, и многих других.
— Товарищи! — начал он.
Но гладкие слова, написанные Белобородовым, застряли в горле. Все в них было правильно, даже правдиво, но все совершенно непригодно. Не мог сказать он этих слов Ивану Акимовичу Грачеву. Люди ждали, что он скажет, а Харитонов молчал. Никто не прервал этого молчания. И все запомнили именно молчание, а не то, что Харитонов говорил потом, взяв себя в руки.
После него говорили другие.
Заводские девчата начали выносить венки, и, когда гроб оголился, Харитонов первым подошел к нему и подставил плечо у изголовья. Впереди на целый километр шли девчата с венками, следом медленно ехала машина, и за ней шли тысячи людей.
А вечером в доме Грачева собрались все, кто имел такое право — ходить к нему без приглашения. Они сели вокруг стола, за которым Грачев не раз сиживал с ними, на котором он лежал навытяжку перед тем, как навеки покинуть свой дом. Стол был убран и накрыт по всем правилам, известным тете Дусе, и за столом вели себя все согласно ее указаниям, не стыдясь есть и пить, потому что таков спасительный старый обычай.
О похоронах Грачева еще долго потом говорили в городе. О сотнях венков, о тысячах людей, о прекрасном памятнике, который вскоре был поставлен на кладбище: гранитная плита, а на ней бронзовое лицо и надпись бронзовыми буквами.
С бронзой получилась неприятная история, потому что снабжали ею завод по строгому лимиту. Впрочем, историю с бронзой в министерстве замяли. Но на бюро горкома все же поставили вопрос о неэтичных действиях Харитонова, поднявшего ненужную шумиху вокруг похорон. Харитонов получил на бюро выговор. Без занесения.
В тот день, на который было назначено бюро, Софья Михайловна ждала тревожного звонка. Но Харитонов обошелся.
Джунгарские ворота
Мы добрались до озера Алаколь как раз к началу великого комариного звона, к началу той торжественной вечерней службы, которую алакольский комар правит с особым усердием.
Перед нами лежала узкая протока, заросшая камышом, — за ним не видать было самого озера, протянувшегося на многие километры и разделенного камышовыми отмелями на множество малых озер, заливов и проток.
Вода в протоке была светлая, по-вечернему тихая, отчетливо слышен был сабельный постук камыша да откуда-то издалека плыла над водой радиомузыка. На том берегу, скрытое за бугром, стояло село Рыбачье, от этого села и содержали на протоке паром, который сейчас был причален к противоположному берегу, рядом с будкой паромщика.
— Эй, дед! — взывали мы, но дощатая будка с одним оконцем и затворенной дверью так и не распахнулась ни на гудок нашего «Москвича», ни на выстрелы в воздух из охотничьего громобоя.
Значит, старик паромщик уже умотал к себе в Рыбачье. Лодырь из лодырей! Своими руками он только собирал мзду, а переправлялись его клиенты в порядке полного самообслуживания — еще с тех незапамятных времен, когда ни метода такого, ни слова самого и не знавали окрест Алаколя.
— Суббота! — наконец высчитали мы, перебрав в памяти дни, когда клевало и когда нет.
Надо быть круглыми дураками, чтобы субботним вечером ехать через солончаки, рискуя поминутно в них завязнуть, к этому разбойничьему перевозу через Алаколь, к этому комариному притону. Добро еще были бы мы заезжими туристами. Так нет — знаем эти места и все же не догадались заночевать в степи, сразу же за Урджаром, на одном из рыжих, с каменными ребрами холмов, где ветер шуршит в скудной, жесткой траве и никогда никаких комаров.
Возвращаться назад не хотелось — возвращаться всегда неприятно, даже если ты не очень суеверен, а уж через солончаки и вовсе глупо — можно не добраться до сухих пригорков, засесть в соленой трясине.
Мы бродили по берегу, лелея в сердцах надежду на машину: придет она с той стороны, и с нею переправится к нам и паром. Берег был весь в глубоких рубцах, какие оставляют на влажной податливой земле колеса тяжелых грузовых машин, и в черных следах костров, порою отчетливо круглых, означавших, что топливом были автомобильные покрышки. Здесь, в степях, часто жгут изношенные покрышки, и не по бесхозности, а, наоборот, из хозяйственных соображений: чтобы добро не пропадало.
Было еще светло, и комары веселились пока в вышине, готовясь тучами пасть на нас в самом ближайшем будущем. К их ликующему звону вдруг примешалось тонкое подвывание борющегося с тяжкой дорогой мотора; мы навострили уши, но мотор терзался на той же дороге, которую только что с тем же надрывом одолели и мы. И действительно, через некоторое время из камышей вынырнул закиданный белесой грязью грузовик. Сменив нас, шофер с грузовика, совсем еще молодой паренек, поорал на берегу, тщетно призывая паромщика, а потом уступил это дело здоровенному дядьке, подкатившему с целой компанией на газике.
Рыбачье отвечало нам нежнейшим скрипичным концертом.
Начало быстро темнеть, и комары опустились на нас.
И тут послышалось слабое тарахтенье лодочного мотора. Оно отдавалось в камышах то с одной, то с другой стороны, никак не удавалось определить, где, по каким протокам, петляет моторка. Но вот на воде, еще светившейся отражением облаков, показался острый нос лодки, стожок сена над ним, согнутая фигура в коробом стоящем плаще, в высокой казачьей фуражке.
— Эй, дядя! Паромщику скажи — машины на берегу! Слышишь? Паромщика кликни!
Стучал мотор, плыла по воде тень стожка, не шевельнулась фигура в плаще и высокой фуражке.
— Эй, дядя! Подвези в Рыбачье!
Глухой он, что ли? Рявкнули сирены машин — дядя на лодке не шелохнулся. Лодка медленно удалялась.
— Шарахнуть бы из ружья да по нему! — в сердцах сказал парень с грузовика. — Почему не откликается! Он, сволочь, сено краденое везет! Надо бы ему, паразиту, лодку продырявить. На добрую память…
Темный стожок уплыл за камыши.
А скрипка еще долго пела, временами прерывая ее, бухтел над озером ровный голос, быть может объяснявший благотворное влияние классической музыки на человеческие сердца. Но, видно, в Рыбачьем это влияние сказывалось не сразу, потому что к парому так никто и не пришел.
Мы слонялись по берегу, и руки наши, не зная покоя, звучно касались щек, лбов, виртуозно залетали за спины, охлестывая лопатки. Приловчившись, комары успевали впиваться и в руки. Мы заперлись от них в «Москвиче», но за наглухо завинченными окнами долго не усидишь. В палатке от комаров тоже не нашлось бы спасения.
Меж тем паренек, шофер грузовика, прикатил откуда-то из камышей мокрую лысую шину, свалил внутрь ее обломки досок, гнилушки, плеснул солярки и поджег. Пламя вскинулось вверх, выпустило черное облако вонючего дыма. Мы потянулись к огню. То был не лирический лесной костерок, в который глядишь не наглядишься, как вскипает на полешках сок, как огонь то осторожно лижет хворост, то вдруг разом охватывает его со всех сторон. Нет, костер гудел и чадил как примус, обдавал кухонным жаром, но все равно любо было сидеть у него и смотреть, как комары стаями втягиваются в пламя и сгорают.
Из Рыбачьего, возможно, видно было красное свечение костра, но уже нечего было рассчитывать, что кто-то пошлет к переправе паромщика или сам придет, чтобы помочь нам переправиться на ту сторону. Ведь даже переправившись, мы теперь, ночью, никак не решились бы двинуться неверными, запутанными дорогами через камыши и солончаки, а остались бы до света на берегу Алаколя, — так не все ли равно, на каком берегу мы теперь оставались. Сидеть нам здесь до утра — сначала у чадящего спасительного костра, защитив сколь возможно спины и затылки, а за полночь, когда непреодолимо кинет в сон, мы приткнемся где попало и — пользуйся комар!
Паренек с грузовика притащил к костру арбуз, раскромсал его на газете крупными скибами, — нож не поспевал резать арбузную корку: распираемая изнутри, она раскалывалась, опережая лезвие, и так бугриста, сочна была открывшаяся алая крупитчатая мякоть.
— Угощайтесь, — сказал парень. — Семипалатинский арбуз. Сахарный.
«Семипалатинский» он произнес с ударением на втором «и», как и положено коренному жителю здешних мест. А потом отрекомендовался:
— Будем знакомы — меня Валера зовут. Из Уч-Арала я, шоферю в колхозе.
Мы тоже назвали себя, выложили к костру все, что оставалось из съестного.
Подошел дядька с газика, оказалось — строитель из нашего города.
— В порядке шефства людям клуб отделывали, — пояснил дядька, по всем ухваткам — бывалый человек, не иначе как прораб. Он вытащил из кошелки полкаравая серого пшеничного хлеба, кусок старого сала.
— Вострецов! — позвал прораб, обернувшись к газику. — Ты чего там возишься?! Иди сюда! И лещей прихвати копченых, они у меня там, на заднем сиденье… Слышишь, Вострецов?!
— Иду! — долетело в ответ. Что-то странное было в этом «иду», какая-то певучая мягкость…
«А ведь это Митья! — подумала я. — Митья Вострецов…»
И вправду к костру приближался Митья Вострецов — в высоких болотных сапогах, в забрызганном красками ватнике, в берете, из-под которого свисал на уши и на шею клетчатый носовой платок. Митья подошел к костру, положил рядом со скибами арбуза связку плоских и круглых, похожих на метательные диски лещей, бронзово поблескивавших при свете костра.
— Здравствуйте, — узнал меня Митья. — Очень приятная встреча.
Он теперь уже совсем правильно, только слишком старательно выговаривал русские слова.
Вострецовы появились в нашем городе года два назад. Иван Григорьевич, его жена Аннет и трое сыновей: Александр, Николай и Дмитрий. Отец звал их Сашей, Колей и Митей, но ни сами они, ни мать этих простых имен выговорить не могли; так младший называл себя Митья, это имя за ним и осталось — Митья Вострецов. Ну, не знаешь, что ли, этих французов Вострецовых, они самые, а Митья у них младший…
Иван Григорьевич Вострецов был кряжист и по-казачьи коротконог. По будним дням он носил синюю рубашку грубой ткани — если сказать по-французски, то блузу — и никогда не застегивал ее доверху, потому что пуговиц у ворота всегда недоставало. Штаны у Вострецова обычно съезжали ниже пупа, — не знаю, как он именовал по-французски такое состояние своих штанов. Словом, одет Вострецов был куда неряшливее, чем другие мужчины в поселке строителей, что было даже странно для человека, приехавшего из-за границы. Женская общественность, разобравшись, обвинила в этом жену Ивана Григорьевича Аннет, выглядевшую лет на десять моложе Вострецова, хотя она и была по документам его ровесницей. Мадам Аннет, совсем еще не седая, легко носила свое полное коротенькое тело и удивляла весь поселок малым количеством продовольствия, покупаемого на такую большую семью. По-русски она и говорила, и понимала еле-еле, но ни одной кассирше не удавалось ее обсчитать, потому что мадам Аннет не стеснялась до копейки выверять сдачу и с французским клекотом высыпать мелочь обратно в кассиршину тарелку. В поселке строителей это вызывало не похвалы, а общее осуждение.
— Надо же, за копейку так тягаться, да я не в жизнь, — пренебрежительно говорили соседки, у которых всегда не хватало трешки до получки, но эту трешку им ни разу не удавалось перехватить у мадам Аннет, отказывавшей с явным изумлением и даже испугом.
Но главным недостатком мадам Аннет было даже не это ее сквалыжничество. Иностранка не умела стирать, вывешенное ею бельишко ужасало всех соседок позорно-серым цветом полотенец и простынь, а на мужских майках у подмышек всегда оставались темные разводья пота.
Не зная русского языка, мадам Аннет не догадывалась, что в краю, куда привез ее муж, бережливость — ничто по сравнению с умением до снежной голубизны выстирать, выварить, выполоскать белье. Этим умением здесь так гордились, что ретивой стиркой за год обращали в разлезшуюся тряпку совершенно новую мужскую рубашку, которой при бережном обращении служить бы годы и годы. Многое еще предстояло узнать мадам Аннет, и Иван Григорьевич, как видно, не торопил ее на этом пути познания.