Часть 8 из 57 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Последующие несколько дней в Ньюгейте Эванджелина лихорадочно размышляла о том, к кому можно обратиться за помощью, но так ничего и не придумала. Действительно, кто бы мог убедительно засвидетельствовать ее добропорядочность? Хотя она, как дочь викария, и пользовалась в Танбридж-Уэллсе некоторой долей уважения, однако, поскольку отец постоянно держал ее при себе, настоящих друзей в деревне девушка так и не завела. Эванджелина прикидывала, не связаться ли ей с экономкой, работавшей в доме священника, или, допустим, с мясником, или пекарем, или одним из служащих в лавке, с которыми она была на дружеской ноге, но подозревала, что слово обычного селянина большого веса иметь не будет. В Лондоне же, кроме семейства Уитстонов, она не знала ни души.
От Сесила ничего слышно не было.
А ведь он уже должен был вернуться из Венеции. Уже должен был узнать о случившемся. Какая-то крохотная часть ее цеплялась за надежду, что Сесил проявит благородство и заступится за нее. Может, даже пришлет возлюбленной письмо: «С тобой поступили несправедливо. Я все им рассказал». Не исключено, что даже приедет повидаться с ней.
Нужно было привести себя в приличный вид на тот случай, если Сесил все-таки появится. Когда стражники принесли ведро с чистой водой, Эванджелина тщательно вымыла лицо и шею и прошлась тряпицей под мышками. Промокнула корсаж, кончиками пальцев разделила волосы на пробор и пригладила их, подвязав сзади лоскутком тряпки.
– Для кого прихорашиваешься? – поинтересовалась Олив.
– Ни для кого, просто так.
– Думаешь, он придет за тобой?
– Нет.
– Однако надеешься?
– Он хороший человек. В глубине души.
Олив рассмеялась:
– Вот уж неправда!
– Ты же его совсем не знаешь.
– Ах, бедняжка, – проговорила она. – Бедная глупая Лини. Сдается мне, что очень даже знаю.
И все же Сесил был хорошим человеком. Ведь был же? Как-никак он спас ее от одиночества в огромном доме на Бленхейм-роуд. Принимая предложение о работе, девушка даже и не подозревала, насколько оторванной ото всех будет себя там чувствовать. Почти до самого вечера Эванджелина обычно занималась с детьми; к тому времени, когда она освобождалась, слуги уже успевали поесть сами и готовили ужин для хозяев. Миссис Гримсби, кухарка, припасала для нее тарелку, ужинала гувернантка в одиночестве. К семи часам вечера она укрывалась в своей маленькой спаленке, где и оставалась до утра.
По вечерам Эванджелина часто слышала, как в кухне, располагавшейся на противоположном конце коридора, слуги, рассевшись вдоль длинного стола, играют в карты, и от громкого хора их будто нарочито дружеских голосов ее собственное одиночество ощущалось еще острее. В тех редких случаях, когда девушка отваживалась покинуть свою комнату, она мялась в углу, пока остальные дружно ее игнорировали. Среди слуг Эванджелина считалась белой вороной: одновременно предметом сплетен из-за своих странных привычек (таких, как чтение за едой) и загадкой, которая мало их интересовала. Гувернантка разговаривала на языке, который, вне сомнений, напоминал им о хозяевах, и все явно чувствовали облегчение, когда она возвращалась в свою комнату и закрывала за собой дверь.
И вот среди этой пустоты появился Сесил, который был тремя годами старше нее и бесконечно более умудренным жизнью. Он выказывал свои намерения в мелочах: осторожно касался Эванджелины кончиками пальцев, украдкой подмигивал ей поверх голов детей, клал ладонь девушке на талию, когда никто не видел.
С каждой неделей и с каждым месяцем их знакомства его пыл становился все убедительнее, а страстная настойчивость – все более подкупающей.
– Эванджелина, дорогая моя! – шептал он. – Даже имя у тебя необычайно изысканное!
Сесил уверял, что якобы изучал в Кембридже Чосера с одной лишь целью – сохранить в памяти строки, чтобы потом нашептывать ей на ушко:
«Она была прекрасна, точно роза мая».
Или:
«Что лучше мудрости? Женщина. Что лучше хорошей женщины? Ничего».
Все в нем повергало ее в трепет. Подумать только, этот мужчина сидел в парижских кафе в полуночный час, пересекал венецианские каналы на гондоле, плавал в небесно-голубых водах Средиземного моря. А еще нельзя было сбросить со счетов пушистый завиток каштановых волос у него на шее, мускулистые плечи под хрустящей льняной рубашкой, нос с горбинкой и сочные алые губы…
– Ты пленяешь меня, – говорил он, дергая за шнуровку ее корсажа. – Ты моя единственная и неповторимая, – выдыхал он ей в волосы.
– Но, Сесил, а как же… как быть с…
– Я просто души в тебе не чаю. Хочу проводить с тобой каждый час каждого дня.
– Но это же… безнравственно.
– В нашем с тобой случае – нравственно. Почему нас должны заботить попреки каких-то провинциальных зануд?
Эванджелина грелась в лучах горячей симпатии Сесила, едва ли задумываясь о том, что однажды та может истощиться: так жарким летним днем почти невозможно вообразить себе жестокий холод грядущей зимы. Молодой человек обещал ей ровно столько, сколько было нужно для того, чтобы убедить девушку в том, что он разделяет ее чувства, столь искренние и глубокие.
Держать их встречи в тайне оказалось на удивление просто. Маленькая комнатка Эванджелины находилась в удалении от спален остальных слуг, в конце узкого коридора за кухней. Поскольку она придерживалась иного распорядка дня, нежели большая часть прислуги, никто не обращал особого внимания на то, когда гувернантка приходит и уходит. В Лондоне вообще гораздо проще обеспечить себе алиби. Возвращаясь в комнату между уроками, она находила под дверью записки – «Полшестого, угол Кавендиш и Сёркус»… «Глостер-гейт, семь вечера»… «Дорсет-сквер, в полдень» – и прятала их под матрасом. Кухарке Эванджелина говорила, что идет прогуляться, посмотреть в сумерках на огни на Темзе, получше изучить Риджентс-парк в воскресенье, – и, по большому счету, ей даже не приходилось врать.
Лучшим другом Сесила по Хэрроу[6] был приятный малый по имени Чарльз Пеппертон. В отличие от молодого Уитстона, который пошел по стопам своего отца и учился на юриста, никто не ждал, что Чарльз освоит какую-нибудь профессию. Он должен был унаследовать как родовое имение, так и место своего отца в Палате лордов; все, что ему надлежало сделать за последующие несколько десятилетий, так это завести правильные знакомства, жениться на подходящей по возрасту и общественному положению девушке (по возможности из младшей ветви королевской семьи) и отточить навыки охоты на лис в загородном родовом поместье в Дорсете. Пеппертон вообще проводил много времени в Дорсете. Его лондонский особняк в Мэйфере, просторный и благоустроенный, почти всегда пустовал.
Когда Сесил впервые привел Эванджелину в дом Чарльза в Мэйфере – это произошло ранним субботним вечером, после занятий, пока старшие Уитстоны были в гостях, – она поначалу сильно робела и смущалась перед прислугой. Но довольно скоро девушка узнала об известных уловках, призванных сохранять тайны джентльменов, покрывать их проступки и оберегать представителей высших классов от скандалов. Сесил, которого слуги хорошо знали, пользовался с их стороны небрежным почтением, что проявлялось в тактично опущенных взглядах и осторожных формулировках («Леди останется с вами на чай?»). С течением времени Эванджелина чувствовала себя все увереннее и самым вызывающим образом становилась все более раскованной. Когда Сесил на глазах у дворецкого обнимал ее и сажал к себе на колени, она уже не считала нужным возмущаться.
Как раз в затененной гостиной городского особняка, принадлежавшего его другу Чарльзу, Сесил и подарил ей тот перстень.
– Чтобы не забывала обо мне, пока я в отъезде. Вот вернусь, и… – Он ласково потерся носом об ее шею.
Эванджелина с неуверенной улыбкой отстранилась, пытаясь понять, что скрывается за его словами.
– Вот вернешься – и что?
Сесил прижал палец к ее губам.
– Ты снова наденешь его для меня.
Конечно, это совсем не то, о чем она спрашивала. Однако предложить другой ответ он был пока не готов.
Только многим позже Эванджелина поняла, что сама протянула тонкие ниточки смыслов между его словами, липкими, точно паутина, додумывая фразы, которые хотела услышать.
Ньюгейтская тюрьма, Лондон, 1840 год
Тут было много всего, к чему Эванджелина никак не могла привыкнуть: крики, которые распространялись, словно заразная болезнь, от одной камеры к другой. Яростные потасовки, которые вспыхивали неожиданно и заканчивались, когда одна из сокамерниц сплевывала на пол кровь или зубы. Едва теплая полуденная похлебка, где плавали костлявые свиные голяшки, пятачки, кусочки копыт и щетины. Заплесневелый хлеб, приправленный личинками. Правда, когда первое потрясение улеглось, Эванджелине оказалось удивительно легко переносить большую часть издевательств и унижений, ставших неотъемлемой частью ее новой жизни: жестоких тюремщиков, наглых тараканов и других паразитов, вездесущую грязь, шныряющих по соломе крыс. Постоянную, буквально щека к щеке, близость к другим женщинам; гнилостное дыхание сокамерниц на лице, когда она пыталась уснуть; их храп, от которого никуда не деться. Она научилась не реагировать на окружающий шум: лязг двери в конце коридора, стук ложек и рев младенцев. Вонь от ведра с нечистотами, от которой бедняжку поначалу так мутило, словно бы ослабла; она заставила себя ее не замечать.
Отношения с Сесилом были настолько всепоглощающими, что во время своего пребывания у Уитстонов Эванджелина едва ли успевала скучать о той жизни, которую вела прежде. Теперь же мысли девушки все чаще обращались к ее существованию в Танбридж-Уэллсе. Она тосковала по отцу: по его мягкому характеру и маленьким проявлениям доброты, по тому, как они подолгу разговаривали вечерами, как смотрели на горящий огонь, пока дождь стучал по черепице крыши. Эванджелина поправляла плед на его ногах, а он читал дочери Вордсворта и Шекспира. Эти строчки она теперь безмолвно повторяла про себя, лежа на пятачке, который расчистила на полу камеры:
Когда-то все ручьи, луга, леса
Великим дивом представлялись мне;
Вода, земля и небеса
Сияли, как в прекрасном сне,
И всюду мне являлись чудеса[7].
Или:
Мы созданы из вещества того же,
Что наши сны. И сном окружена
Вся наша маленькая жизнь[8].
Закрывая глаза, Эванджелина находила утешение в воспоминаниях о мелких бытовых заботах, на которые когда-то жаловалась: как она подогревала воду в чайнике, чтобы вымыть посуду в раковине; как набирала уголь, чтобы не погас огонь в плите; как холодным февральским утром отправлялась в булочную, прихватив свою корзинку для покупок. Теперь самые обычные удовольствия казались чем-то совершенно невообразимым: дневной чай, черный, подслащенный сахаром, а к нему – пирог с абрикосами и заварным кремом; матрас, набитый гусиным пером и ватой; мягкая муслиновая ночная сорочка и чепчик, в которых она спала; перчатки из телячьей кожи, темно-коричневые, с перламутровыми пуговичками; шерстяная накидка с воротником, отороченным кроличьим мехом. Как хорошо было смотреть на отца, когда он работал за письменным столом над своей еженедельной проповедью, держа перо в узловатых пальцах. Ощущать запах улиц Танбридж-Уэллса во время летнего дождя: мокрые розы и лаванда, лошадиный навоз и сено. Стоять на рассветном лугу, наблюдая за лимонным солнцем, поднимающимся в распахнутое небо.
Эванджелина вспомнила кое-что любопытное, что отец сказал ей однажды вечером, когда, опустившись на колени перед камином, разводил в нем огонь. Подняв бревнышко, он продемонстрировал дочери концентрические кольца на спиле ствола и объяснил, что каждое из них отмечает один год жизни дерева. Некоторые оказались шире других: по его словам, это зависело от погоды; зимой они были светлее, летом темнее. Все они срослись друг с другом, придавая сердцевине дерева прочности.
«Может, и у человека так же? – подумала девушка. – Те моменты, которые что-то значили для тебя, и те люди, которых ты полюбил за прошедшие годы, становятся твоими кольцами. Вполне вероятно: то, что ты считал потерянным, все еще там, внутри, и придает тебе сил».
Заключенным нечего было терять, а это значило, что и стыда они не испытывали. Сморкались в рукав, выбирали вшей из волос друг друга, давили пальцами блох, без лишних раздумий пинками отшвыривали снующих под ногами крыс. По малейшему поводу сквернословили, распевали похабные песенки про блудливых мясников и подавальщиц с округлившимися животами и в открытую осматривали свои потемневшие от месячной крови куски ветоши, решая, можно ли их использовать снова. Страдали от непонятных струпьев и сыпей, изматывающего кашля и запущенных, сочащихся язв. Их волосы были слипшимися от грязи и паразитов, а воспаленные, пораженные инфекциями глаза постоянно слезились. Многие целые дни напролет отрывисто кашляли и отплевывались – Олив говорила, что это верные признаки тюремной лихорадки.
Сопровождая отца во время его визитов к больным, Эванджелина научилась подтыкать одеяло под беспомощное тело, по ложке вливать в вялый рот бульон и вполголоса читать умирающим псалмы: «Прославь, душа моя, Господа и не забудь добрые дела Его – Того, Кто прощает всю вину твою и исцеляет все твои болезни; Кто избавляет от могилы твою жизнь и венчает тебя милостью и щедротами»[9]. Но на самом деле сострадания к недужным не испытывала. Подлинного сострадания. Даже покинув дом больного прихожанина, девушка с едва скрываемым отвращением отворачивалась от нищего на улице.
Сейчас Эванджелина понимала, насколько незрелой и инфантильной была тогда, как легко было повергнуть ее в шок, как поспешно она судила других.
Здесь же не представлялось возможным закрыть за собой дверь или отвернуться. Она была ничем не лучше самой жалкой горемыки в этой камере: не лучше неотесанной Олив с ее грубым смехом, торговавшей на улице своим телом; не лучше несчастной девушки, много дней напевавшей колыбельную своей лежащей на груди малышке, пока окружающие не заметили, что ребенок мертв. Самые интимные, постыдные стороны человеческого существования, сопряженные с телесными жидкостями, которые люди всю свою жизнь старались держать при себе и скрывать от посторонних глаз, – кровь, желчь, моча, испражнения, слюна и гной – в тюрьме как раз и были тем, что связывало их теснее всего. Эванджелина ощущала ужас от того, как низко пала. А еще она впервые в жизни испытывала муку подлинного сострадания, даже к самым презренным личностям. Как-никак, теперь она была одной из них.
Когда пришли стражники, чтобы забрать у матери мертвого младенца, в камере стало тихо. Охранникам пришлось почти силой вырывать маленькое тельце из рук девушки, пока та просто стояла, едва слышно напевая дрожащим голосом нехитрую песню, а по щекам ее текли слезы.