Часть 13 из 18 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Фейхтвангеру незачем было врать, он не остался жить в СССР и уехал подальше от фашизма и коммунизма — в Америку. И до самой смерти в 1958-м не высказывал сомнений относительно того, что увидел в Москве.
То, почему участники открытых процессов 1930-х годов публично признавались в совершенно диких преступлениях, — особый вопрос. Известно, что их не пытали, но вполне возможно, они ожидали, что к ним применят пытки. Кого-то, например Бухарина, очевидно, шантажировали, обещая в случае признания сохранить жизнь его молодой жене и ребенку (как ни странно, это обещание было выполнено, Анна Ларина прошла лагеря, но выжила, а их сын Юрий воспитывался родственниками, вырос под чужим именем и долго не подозревал, что его отец — «враг народа»). Есть даже версия, красиво изложенная в романе Артура Кестлера «Полночная тьма», — о том, что эти люди, коммунисты со стажем, во-первых, сами жестокими способами создавали тот режим, который теперь их уничтожал, и у них не было достаточно внутренней цельности или, скажем, достаточно чистой совести, чтобы ему сопротивляться, а во-вторых, их убеждали брать вину на себя «ради блага партии».
Возможно, так и было. Но почему миллионы советских людей, знавших — по крайней мере, по газетам и официальной пропаганде — и глубоко уважавших тех, кого судили в Колонном зале, почему они этому поверили? Против Бухарина, Каменева и Зиновьева много лет постоянно велась дискредитирующая их кампания, но кроме них по московским процессам проходили и другие крупные партийные руководители, которые буквально за пять минут превратились из почтенных, влиятельных людей в преступников. А что уж говорить о маршалах — Блюхере, Тухачевском, Егорове? Их, правда, не вывели на открытый процесс, но ведь всем сообщили, что эти люди, которых восхваляли и воспевали как героев гражданской войны, вдруг оказались вредителями? Как можно этому поверить?
Конечно, в Германии и в СССР были и те, кто не верил официальной пропаганде и просто предпочитал держать язык за зубами, опасаясь ареста. Но большинство искренне верило в то, что им говорили. Во второй половине ХХ века многие поражались тому, как просто миллионы людей, среди которых были и далеко не самые глупые, попались на удочку тоталитарных режимов. Верили, что кулаков надо «ликвидировать как класс», а все оппозиционеры — враги народа, и не стоит рассуждать, какой уклон в партии хуже — «правый» или «левый», товарищ Сталин же ответил, «оба хуже». Верили, что в 1933 году в стране, где только что умерли от голода несколько миллионов человек, «жить стало лучше, жить стало веселей». Верили во вредителей, взрывавших шахты и ломавших станки, в шпионов, пробиравшихся в самые далекие городки и деревни, чтобы вынюхивать какие-то секреты (какие там могли быть секреты?!).
Но история и психология знают примеры того, как люди начинали верить в самые удивительные вещи, и речь в данном случае не идет о средних веках и о вере в чудеса и ведьм.
В 1973 году жительницу маленького американского городка Фоллс-Вилледж Барбару Гиббонс жестоко убили в ее собственном доме. Полицейские очень быстро нашли «убийцу» — 18-летнего сына Барбары Питера Рейли.
Питер был спокойным, добрым, всеми любимым мальчиком, на его одежде не было никаких следов крови, но полицейские решили, что Барбара Гиббонс, известная своей злобностью и ужасным характером, очевидно, довела сына до того, что тот убил ее в состоянии аффекта. 16 часов подряд Питера допрашивали, сменяя друг друга, четыре следователя, которые убеждали его, что он просто «забыл», как топтал ногами, колол ножом, насиловал свою мать, а потом почти отрезал ей голову. Усталый и измученный Питер поверил в то, что он действительно это сделал, и подписал признание. Его не избивали, не пытали, он прекрасно понимал, что ему грозит. Он поверил, что в состоянии шока забыл о содеянном, а потом — под влиянием слов полицейских — вспомнил. Через полгода молодого человека судили и признали виновным. Жители его города, ни один из которых не поверил в вину Питера, бросились защищать несчастного. Пока рассматривалась апелляция на приговор Питеру, его соседи проводили разнообразные благотворительные мероприятия, собрали 60 тысяч долларов и внесли залог, под который молодой человек, уже признанный виновным, был выпущен на свободу. Школа, где он учился, с радостью приняла его обратно и дала возможность доучиться. Под давлением общественности было начато новое расследование, которое обнаружило документ, доказывавший, что в момент убийства Питер находился в пяти милях от дома. Невиновный был оправдан. Но почему же он сам поверил в то, что ему говорили?
Американские психологи Роберт Чалдини, Дуглас Кенрик, Стивен Нейберг в своем учебнике «Социальная психология» рассмотрели историю Питера Рейли. Все мы оцениваем окружающую среду, но какие-то наши оценки могут быть мимолетными, а есть установки, в которых мы абсолютно уверены и готовы их защищать. Установки существуют в нашей психике всегда. Авторы определяют их как «положительные или отрицательные оценки объектов, событий или ситуаций»:
«Есть две основные причины, по которым сильные установки сопротивляются изменению: приверженность и встроенность. Люди больше привержены сильным установкам. То есть они более уверены в их правильности. Кроме того, сильная установка в большей степени встроена в дополнительные свойства человека (то есть связана с ними), такие как его Я-концепция, ценности и социальная идентичность».
Авторы «Социальной психологии» приводят несколько факторов, которые влияют на то, что поведение человека будет соответствовать его установкам. Прежде всего они выделяют знания: «Чем больше мы знаем о чем-то, тем вероятнее, что связанные с этим установки и действия будут соответствовать друг другу». Личную вовлеченность: «Отношение к определенной теме будет лучшим предсказателем действий, когда эта тема лично касается человека». И доступность установки: «Установка тем доступнее для человека, чем быстрее она приходит на ум».
Что делала пропаганда — как в нацистской Германии, так и в сталинском СССР? Во-первых, люди постоянно получали некоторые сведения об их потенциальных врагах. Сведения эти были лживыми, но проверить их не было возможности. В газетах и по радио, в фильмах и спектаклях постоянно сообщалось об очередном «еврейском преступлении» или об очередных действиях вредителей, о «лживости еврейской расы» или о «троцкистско-зиновьевском заговоре». В результате людям начинало казаться, что они очень много знают о своих врагах. И эти враги были не где-то далеко — они жили на той же улице, это мог быть хозяин магазина, куда местные жители ходили каждый день, или инженер на заводе, где работали все местные жители. Это было что-то, что происходило не где-то в столице, а прямо здесь — в их городе, на их предприятии. Доступность — это то, что Геббельс подразумевал под «настойчивостью пропаганды». Лозунги звучали постоянно, их можно было увидеть на каждом углу — в газете или на плакате.
Срабатывал и другой психологический механизм — его изучил американский психолог Соломон Аш в своих простых и даже, можно сказать, незатейливых, но при этом наводящих ужас экспериментах. Аш предлагал участникам сравнить длину показанной им линии с тремя другими и выбрать из них ту, которая была по длине равна первой. Вот и все. Никакого труда сделать это не составляло, пока… Пока «подсадные утки» не начинали с уверенностью говорить, что равна «вот эта линия», и показывать на заведомо неправильную. И тут оказалось, что многие участники — 75% — хотя бы несколько раз, но согласились с мнением большинства. Кто-то соглашался чаще, кто-то реже, а один человек признал правильным явно неправильное утверждение в одиннадцати случаях из двенадцати! Примерно так же поступали многие из тех, кого день за днем обрабатывала геббельсовская пропаганда. Когда со всех сторон постоянно, грубо, примитивно им сообщали заведомо ложные вещи и при этом еще утверждали, что так думают все, весь немецкий народ, все истинные арийцы, то люди начинали соглашаться. Сначала, может быть, «только для виду» — дело ведь происходит не в лаборатории Соломона Аша, а в нацистской Германии, где несогласные рискуют жизнью. А дальше у огромного количества людей срабатывала «внутренняя конформность», о которой мы говорили, рассказывая историю Павлика Морозова, когда человек не просто соглашается, но и убеждает себя, что думать заведомо неправильные вещи — это правильно. Тот участник эксперимента Аша, который согласился с одиннадцатью неправильными высказываниями из двенадцати, потом утверждал, что стал жертвой «иллюзии». Он действительно убедил себя, что две линии разной длины на самом деле одинаковые.
Но все-таки были же двадцать пять процентов испытуемых, которые не уступили ни разу? И эта цифра помогает не терять веры в человечество.
Глава 11. «Все очень просто: слова»
Август и сентябрь 1999 года были страшными для России. 7 августа несколько отрядов под руководством террористов Шамиля Басаева и Хаттаба попытались с территории Чечни прорваться в Дагестан. Бои продолжались до 14 сентября, пока террористы с большими потерями не были вынуждены отойти. Погибли почти триста российских военных. В эти же жуткие дни произошло несколько масштабных терактов. 4 сентября грузовик с огромным количеством взрывчатки взорвался в дагестанском городе Буйнакске рядом с домом, где жили семьи военных. 8 сентября произошел взрыв на первом этаже девятиэтажного дома на улице Гурьянова в Москве. Дом взлетел на воздух за две секунды до полуночи, когда бoльшая часть его жителей спали. 13 сентября в пять утра произошел взрыв в подвале восьмиэтажного дома в Москве на Каширском шоссе. Несмотря на принятые после этих взрывов сильнейшие меры безопасности, 16 сентября в 5:57 утра в Волгодонске Ростовской области рядом с девятиэтажным домом взорвался грузовик.
Эти события не только произвели ужасающее впечатление на всю страну, но и сильно изменили политическую обстановку в России, где стремительно старевший президент Ельцин все больше выпускал власть из рук. Был усилен контроль на вокзалах и в аэропортах, все настойчивее раздавались требования об отмене моратория на смертную казнь, возрастала подозрительность — и властей, и обычных людей. Российская авиация начала бомбить Грозный, и 24 сентября председатель Правительства РФ Владимир Путин на пресс-конференции в столице Казахстана Астане заявил: «Мы будем преследовать террористов везде. В аэропорту — в аэропорту. Значит, вы уж меня извините, в туалете поймаем, мы в сортире их замочим, в конце концов. Все, вопрос закрыт окончательно». Несмотря на общее эмоциональное напряжение в стране, у многих эти слова вызвали сомнение и неприятие. Может ли глава правительства использовать подобные выражения, пусть даже в тяжелую для страны минуту? Впрочем, другим понравилось, что премьер выражается, «как настоящий мужик».
Такие «вбросы» сниженной лексики в русский язык происходили и до появления на политической сцене Владимира Путина. Язык — живой организм и быстро реагирует на любые сдвиги в обществе. Борис Пастернак, мало приспособленный к житейским трудностям, зато с удивительно тонким чутьем поэта ощущавший и описывавший важнейшие черты своего времени, в романе «Доктор Живаго» приводит своего героя после многих мытарств в нэповскую Москву, уже пережившую революцию, гражданскую войну, военный коммунизм.
«Дамы профессорши, и раньше в трудное время тайно выпекавшие белые булочки на продажу наперекор запрещению, теперь торговали ими открыто в какой-нибудь простоявшей все эти годы под учетом велосипедной мастерской. Они сменили вехи, приняли революцию и стали говорить „есть такое дело“ вместо „да“ или „хорошо“».
Советский канцеляризм «есть такое дело» — одно из проявлений «опрощения» и «советизации» интеллигенции, одна из реакций языка на происходящие перемены.
Но, если вдуматься, истории про «мочить в сортире» и про «есть такое дело» описывают два противоположных процесса. Профессорские жены, которые начали говорить «по-пролетарски», сделали это более или менее неосознанно, просто потому, что поплыли по течению, уносившему их все дальше от привычной дореволюционной жизни.
Владимир Путин вроде бы тоже выразился «нечаянно», под воздействием эмоций. В 2011 году на встрече с сотрудниками Магнитогорского металлургического комбината он рассказал:
«Или, помните, я вот ляпнул там по поводу того, что будем мочить там где-то… Я приехал (где-то на выезде был) — в Питер прилетел в расстроенных чувствах, меня приятель спрашивает: „Ты чего такой грустный?“ Я говорю: „Да ляпнул чего-то, видимо, некстати, и неприятно — не должен я, попав на такой уровень, так языком молоть, болтать“. Он говорит: „Ты знаешь, я вот сейчас в такси ехал, и таксист говорит: «Что-то там мужик какой-то появился, правильные вещи говорит»“. Но из этого я сразу сделал два вывода: во-первых, никогда нельзя задирать нос и считать, что каждый из нас — я на своем месте, вы — на своем… я был тогда премьером. Я премьер, и считал, что уж меня все знают, я такой важный. А таксист говорит: „Там мужик какой-то правильные вещи говорит“. Во-первых, он не знает, кто я такой: просто мужик какой-то. А во-вторых, то, что я ляпнул, — по форме, наверное, неправильно, а по сути — верно».
Отсюда следует, что фраза про «мочить в сортире» была сказана нечаянно — Путин ее «ляпнул». Однако впоследствии Владимир Путин не раз будет прибегать к этому же приему, осознанно используя грубые, жаргонные, уголовные выражения. Известный лингвист Максим Кронгауз сказал об этом:
«У него яркое речевое поведение: он часто пользуется сильным приемом, который в стилистике называется „снижение“: говорит грамотно и хорошо, потом вдруг — бах! — „мочить в сортире“, „замучаетесь пыль глотать“, „жевать сопли“ и так далее… Тут важно не то слово, которое он употребил, а сам прием, который указывает, что Путин в речи ведет себя как настоящий мужчина… Он задал некую манеру крепкого мужчины, своего в доску. У него речь не бюрократа, а мачо, и этот прием работает».
Такие словечки работают на имидж. Да и в 2011 году, готовясь к новым президентским выборам, Путин, очевидно, не случайно напомнил рабочим Магнитки о своем давнем «ляпе». Скорее всего, рассчитывая, что эти слова прибавят ему голосов на выборах.
* * *
В 1949 году английский журналист и литератор Эрик Артур Блэр, писавший под псевдонимом Джордж Оруэлл, выпустил книгу «1984», обессмертившую его имя. Страшная, безнадежная картина тоталитарного общества, прототипом для которой послужил сталинский СССР, описывала государство, где все действия и мысли людей находятся под постоянным контролем. У них нет ни малейшей возможности вести «частную» жизнь — даже дома за жителями Англии в страшном будущем 1984 года следит «телеэкран», с которого к тому же постоянно изливается пропаганда. При этом его «притушить было можно, полностью же выключить — нельзя». Лицо практически обожествленного правителя, Старшего Брата, преследует людей повсюду, потому что, где бы они ни находились, им следует помнить, что «Старший Брат смотрит на тебя». Контролируется все, и даже сексуальные отношения считаются «нашим партийным долгом». Выйти из-под контроля невозможно, и поэтому, как только герой романа, Уинстон Смит, начинает вести дневник, он уже понимает, что практически мертв и его рано или поздно должны разоблачить и уничтожить. Но все-таки его рука, как будто сама по себе, пишет в дневнике: «Долой Старшего Брата, Долой Старшего Брата, Долой Старшего Брата, Долой Старшего Брата». Он сам приходит в ужас от того, что сделал, и понимает, что погиб.
«На него напал панический страх. Бессмысленный, конечно: написать эти слова ничуть не опаснее, чем просто завести дневник; тем не менее у него возникло искушение разорвать испорченные страницы и отказаться от своей затеи совсем. Но он не сделал этого, он знал, что это бесполезно. Напишет он ДОЛОЙ СТАРШЕГО БРАТА или не напишет — разницы никакой. Будет продолжать дневник или не будет — разницы никакой. Полиция мыслей и так, и так до него доберется. Он совершил — и если бы не коснулся бумаги пером, все равно совершил бы — абсолютное преступление, содержащее в себе все остальные. Мыслепреступление — вот как оно называлось.
Мыслепреступление нельзя скрывать вечно. Изворачиваться какое-то время ты можешь, и даже не один год, но рано или поздно до тебя доберутся».
Но дальше выясняется, что дело не просто в том, что его должны арестовать и уничтожить — как врага Старшего Брата. Уинстон ведь ничего не сделал. Он только подумал. Нет, не только. Он совершил самое страшное из преступлений — «мыслепреступление». И преследовать его будет не простая полиция, а «полиция мыслей». Власть Старшего Брата (хотя мы так и не узнаем, как и Уинстон, существует он на самом деле или нет) опирается далеко не только на террор. Жители оруэлловского государства, подобно участникам эксперимента Соломона Аша, должны верить в самые бессмысленные вещи, вот только цена неверия здесь — жизнь.
Над всей жизнью людей «1984» реют три лозунга: «Война — это мир», «Свобода — это рабство», «Незнание — сила». Три фразы, бессмысленность которых очевидна, но в мире Оруэлла в них все верят. Как верят в то, что никогда не существовало тех людей, которых «распылили» — уничтожили. И если это были известные люди, то задача министерства правды, где работает Уинстон, уничтожить все упоминания об этих людях в газетах, все их фотографии, а значит, и воспоминания о них, изменить само прошлое. И люди действительно исчезают, а остальные вроде бы верят в то, что их никогда не было. И в то, что министерство правды занимается не ложью, а правдой, а в министерстве любви не пытают и не мучают людей, а внушают им любовь. Для Старшего Брата и его партии важнее не столько «распылить» как можно больше людей, сколько заставить всех поверить в то, что война — это мир, свобода — это рабство, незнание — сила.
Когда совершается то, что Уинстон предвидел с самого начала, и он попадает в министерство любви, от него требуют прежде всего поверить в то, во что поверить невозможно. Когда-то он записал в своем дневнике: «Свобода — это возможность сказать, что дважды два — четыре. Если дозволено это, все остальное отсюда следует». И теперь в застенках министерства любви он должен признать, что это не обязательно так.
«О’Брайен поднял левую руку, тыльной стороной к Уинстону, спрятав большой палец и растопырив четыре.
— Сколько я показываю пальцев, Уинстон?
— Четыре.
— А если партия говорит, что их не четыре, а пять, — тогда сколько?
— Четыре.
На последнем слоге он охнул от боли. Стрелка на шкале подскочила к пятидесяти пяти. Все тело Уинстона покрылось потом. Воздух врывался в его легкие и выходил обратно с тяжелыми стонами — Уинстон стиснул зубы и все равно не мог их сдержать. О’Брайен наблюдал за ним, показывая четыре пальца. Он отвел рычаг. На этот раз боль лишь слегка утихла.
— Сколько пальцев, Уинстон?
— Четыре.
Стрелка дошла до шестидесяти.
— Сколько пальцев, Уинстон?
— Четыре! Четыре! Что еще я могу сказать? Четыре!
Стрелка, наверно, опять поползла, но Уинстон не смотрел. Он видел только тяжелое, суровое лицо и четыре пальца. Пальцы стояли перед его глазами, как колонны: громадные, они расплывались и будто дрожали, но их было только четыре.
— Сколько пальцев, Уинстон?
— Четыре! Перестаньте, перестаньте! Как вы можете? Четыре! Четыре!
— Сколько пальцев, Уинстон?
— Пять! Пять! Пять!
— Нет, напрасно, Уинстон. Вы лжете. Вы все равно думаете, что их четыре. Так сколько пальцев?
— Четыре! Пять! Четыре! Сколько вам нужно. Только перестаньте, перестаньте делать больно!
Вдруг оказалось, что он сидит и О'Брайен обнимает его за плечи. По-видимому, он на несколько секунд потерял сознание. Захваты, державшие его тело, были отпущены. Ему было очень холодно, он трясся, зубы стучали, по щекам текли слезы. Он прильнул к О'Брайену, как младенец; тяжелая рука, обнимавшая плечи, почему-то утешала его. Сейчас ему казалось, что О'Брайен — его защитник, что боль пришла откуда-то со стороны, что у нее другое происхождение и спасет от нее — О'Брайен.
— Вы — непонятливый ученик, — мягко сказал О'Брайен.
— Что я могу сделать? — со слезами пролепетал Уинстон. — Как я могу не видеть, что у меня перед глазами? Два и два — четыре.
— Иногда, Уинстон. Иногда — пять. Иногда — три. Иногда — все, сколько есть. Вам надо постараться. Вернуть душевное здоровье нелегко».
И когда Уинстон страшной ценой предательства своей любви обретает то, что в министерстве любви считается «душевным здоровьем», он уже признает, что дважды два — пять, и главное, делает это теперь вполне искренне, вовсе не из-за страха перед крысами, которые иначе съели бы его лицо.
«Он остановил взгляд на громадном лице. Сорок лет ушло у него на то, чтобы понять, какая улыбка прячется в черных усах. О жестокая, ненужная размолвка! О упрямый, своенравный беглец, оторвавшийся от любящей груди! Две сдобренные джином слезы прокатились по крыльям носа. Но все хорошо, теперь все хорошо, борьба закончилась. Он одержал над собой победу. Он любил Старшего Брата».
В этой безжалостной книге, рассказывающей о терроре и унижениях, о подавлении и предательстве, особую роль играет язык. Оруэллу языковая ситуация в описанном (не поворачивается язык сказать «придуманном») им обществе казалась настолько важной, что он добавил к своему роману приложение, где специально объяснил, что такое новояз.