Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 2 из 4 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Вдохновение, – ответил 26-летний художник, приехавший в чужую страну, чтобы освоить родную традицию. Тогда это никого не удивляло, ибо довоенная Япония, жаждавшая открыть свою, а не западную дорогу к прогрессу, считала только себя полноправным наследником императорского Китая. Несмотря на зверскую войну, японцы благоговели перед искусством оккупированной ими страны и подражали ему, как римляне – грекам. Набравшись знаний, Фу вернулся домой в разгар войны, поселился в горах и стал писать пейзажи, сделавшие его знаменитым, а может быть, как считают сами китайцы, и бессмертным. На выставке это не сразу понятно, потому что прорыв совершился внутри универсального сюжета китайской живописи. В любую эпоху восточный художник решал эстетические, этические и философские проблемы с помощью одних и тех же идиом: горы и реки. Китайская живопись представляла природу либо монументальной схемой мироздания, либо импрессионистским портретом мгновения. Фу предпочитал последнее и писал кляксами, еле удерживая пейзаж в границах узнаваемого. Полувнятные пятна на листе бумаги напоминают китайские стихи, составленные из туманных указаний. Лишь идя по размеченному автором маршруту, мы сможем увидеть то, что он изобразил. Не сразу, не в лоб, а постепенно и обиняками зрителю объясняют, куда он попадет, если пойдет за художником. Пейзаж не рисуют, его приоткрывают, отодвигая завесу видимого. Чтобы проникнуть за нее, надо очистить зрительную память, подвесить критическое суждение и увидеть то, что повезло заметить художнику в высший момент его экстаза: шань-шуй, горы и реки. Другими словами, Фу Баоши писал дзенские инструкции к просветлению. Центральная проблема этого искусства заключается в искренности художника. Западный мастер решает эстетические задачи, но от восточного живописца требуется не вымысел, а репортаж о подлинном событии, которым всегда является слияние художника с пейзажем. Став зеркалом природы, он пишет ее отражение в себе – не то, что увидел, а то, что с ним произошло, когда он это увидел. Условие синтеза – неразмышляющее доверие к себе. Учиться надо было раньше, думать некогда, исправить нельзя. Художник опрокидывает себя на бумагу, не зная, что выйдет. Техника восточной живописи идеальна для такого искусства. Я знаю, потому что сам пробовал. Хищная бумага не терпит промедления. Стоит на секунду задуматься, как расплывается безобразное пятно. Поэтому ты держишь кисть, как змею, за хвост и торопишься, почти наугад, избавить ее от туши. Писать надо так, как спускаешься на лыжах по склону последней, почти роковой, сложности. Но все это отнюдь не гарантирует удачи. Ее гарантирует талант, о природе которого мы ничего не знаем. Органичные для восточной (но не западной) традиции картины Фу Баоши станут нам ближе, если сравнить их с двумя одинаково сумасшедшими художниками – русским Зверевым и американским Поллоком. Первый писал окурком, второй плясал с краской вдоль холста. Когда Поллока спросили, почему он не изображает природу, тот отвечал, что он сам и есть природа. Китайцы бы его поняли. Фу Баоши часто писал пьяным. Признаваясь, вернее, хвастаясь этим, он вписывался в китайскую традицию, признававшую пять ступеней мастерства. Первые четыре требуют многолетней муштры, покончив с которой художник достигает зенита и, забывая все, чему учился, мажет как придется. К этому Фу пришел в самые трудные годы войны. Среди разрухи, голода и бедствий он открыл новый, почти неизвестный китайской живописи мотив – дождь. Свиток «Бамбук в дождь и туман» (1944) описывает, как это принято и в китайской поэзии, сугубо реальное событие. Внезапный ливень, заставший художника на горной тропе, открыл ему, а значит и нам, глаза на мимолетную красоту природы. В горах это бывает, ибо там, подальше от дома, ты сильнее ощущаешь свою уязвимость. Горный дождь, как лесной пожар, непреодолим и буен. Единственная защита – стать на его сторону, как советовал Кафка, писал Рильке и переводил Пастернак: Как мелки с жизнью наши споры, Как крупно то, что против нас. Когда б мы поддались напору Стихии, ищущей простора, Мы выросли бы во сто раз. Фу Баоши так и сделал. Набросав густой тушью бамбуковую рощу, мостик, фигурку с бесполезным зонтиком и могучую, почти скрытую в дымке вершину, он исполосовал уже законченную работу косыми линиями сильно разбавленной, еле видимой туши. Орудуя кистью из жесткого конского волоса, художник смазал с картины все приметы совершенства и достиг того, к чему стремился: не вырвал пейзаж у природы, а перенес нас в нее. Однажды в катскильском монастыре я спросил у настоятеля, сан которого означал, что он стал буддой: как жить человеку, достигшему просветления? – Так же, как всем, – сказал дайдо Лури, бывший в прошлой жизни морским пехотинцем, – только очень хочется поделиться. Фу тоже стал наставником, но у его науки оказался сильный конкурент. В 1949-м Китай стал красным, и набравшиеся марксизма вожди заменили китайское искусство соцреализмом сталинского образца. Отрешенный от академии, лишенный учеников Фу, стоявший перед знакомым выбором между жизнью и искусством, нашел, как Будда, средний путь и сумел понравиться Мао. Чтобы сохранить завоеванное, Фу пошел на уникальный компромисс между коммунизмом и дзен-буддизмом. Не отказавшись от медитативной манеры, он стал писать то, чего от него требовали: стройки, угольные копи, фабричные трубы, телеграфные столбы. Среди его поздних работ есть путевые зарисовки – завод в Румынии, чехословацкий рабочий поселок, иркутский аэродром. Написанные всё тем же беглым и безукоризненным мазком, эти картины напоминают Вторую симфонию Шостаковича со словами Безыменского. Ноты борются со стихами, и мастерство не исключает отвращения. В такой же ситуации Фу Баоши нашел себе нишу. Художник иллюстрировал поэзию Мао, взяв из нее то, что давало ему карт-бланш: пейзаж. Даже для китайских коммунистов запретить «горы и реки» было так же немыслимо, как для русских – ямб и хорей. Фу Баоши писал рассветы, закаты и Мао Цзэдуна, переплывающего Янцзы. Идя по своему пути, он создал уникальный феномен: красный дзен. Но все же его счастье, что он умер в 1965-м, года не дожив до культурной революции, которая привела китайский коммунизм к его высшей и последней стадии – каннибализму. Рожи Хальса Отцы-основатели видели Америку вторым Римом. Отсюда – Сенат и Капитолий. Но история распорядилась по-своему, предложив в образцы одной республике – другую, голландскую. Если римлян никто не видел, то голландцы были под боком, в Нью-Йорке, который родился Новым Амстердамом и был окружен деревнями с нидерландским профилем и названиями. В Манхэттене чтят и помнят одноногого губернатора Питера Стайвесанта. Голландский был родным языком восьмого президента Ван Бюрена. И каждый пончик, без которого не обходится нью-йоркский завтрак, ведет свое происхождение из тучной голландской кухни. Неудивительно, что в музее Метрополитен лучше всего представлены голландцы – не только малые, но и большие: Хальс, Вермеер, Рембрандт. На голландских полотнах золотого XVII века американцы разглядели мечту Нового Света – демократию богатых. Протестантская этика, нажитое трудом состояние, благочестие без фанатизма, любовь к вкусной жизни и непышной красоте. Больше всего повезло первому из великой троицы. В Метрополитен 11 полотен Франса Хальса. Больше – только в музее его родного Харлема. Устроив выставку из своих и одолженных сокровищ, Мет прибавил к ним для контраста несколько современников и расположил экспозицию в нравоучительной хронологии[4]. Следуя ей, зритель становится свидетелем двух судьбоносных открытий – современной живописи и современного человека. На картины молодого Хальса смотреть интересно; полотна старого вызывают зависть. Лучше других – «Веселое общество», где художник изобразил трех главных героев праздника. За внимание шутейной Королевы борются фольклорные персонажи – Соленая Селедка и Ганс Колбасник. Последний, похожий на Мефистофеля, полон высокомерия; первый, простой, как Санчо Панса, староват для флирта. В сущности, это все, что видим мы, – но не первые зрители. Им эта картина казалась очень смешной и бесстыдно похабной. Наследники средневековой философии, голландцы еще не умели мыслить без аллегорий. Церковь приучила их искать во всем притчу. В век, когда проповедь была самым массовым из искусств, назидание могло быть непристойным, нравоучительным и веселым. Карнавальные вольности на картине Хальса связаны с едой, но говорят о сексе. Колбасник на это указывает недвусмысленным жестом, смысл которого мне открыли еще в пионерском лагере. О том же рассказывают фаллические сардельки в круглой миске и пивная кружка, зазывно открывшая узкое горло. Другие намеки требуют эрудиции, выходящей за дворовые пределы. Ну кто теперь помнит, что сдувшаяся волынка на столе и пустая яичная скорлупа, украшающая наряд Селедки, символизируют его давно растраченную мужскую силу. И это значит, что он зря пристает к рыжей прелестнице, которая знает об этом не хуже зрителя. Резюме: каждому пороку – свой срок. Картина – прозрачная, как анекдот, для своих и запутанная, как детектив, для чужих. Но мы в ней видим другое. Лица Хальса – карнавальные рожи, маски, скрывающие все человеческое под личиной грубых страстей. Буйный низ берет недолгий реванш над докукой повседневного упорства – и в этом смысл всякого праздника. Комментарием к нему служит женский наряд. В отличие от мужских маскарадных костюмов, Королева и впрямь одета по-королевски. Алый бархат платья, шелк рукавов, тонкий ажур воротника выдают знатную красавицу, с охотой играющую чужую роль. Не в лицо, а в платье ушло все мастерство художника, который опередил живопись на триста лет, открыв счастье стремительного – нерассуждающего – мазка. Известно, что Хальс писал размашисто, – важнее, что он этого не скрывал. Обнажив, как Брехт, прием, Хальс разоблачил иллюзию. Мастер не скрывает своих следов, его присутствие слишком явно: краски топорщатся, изображение кричит, как живое, и зовет подойти. Чем ближе, тем лучше, потому что взгляд вплотную открывает вторую – нефигуративную, абстрактную – красоту, состоящую из ряби каллиграфических мазков. Каждый из них начинается цветной точкой, а кончается волной, хвостом или тучкой. Но для кружев, облаком окутывающих фигуру, и эта манера слишком грубая. Хальс писал кружева, нанося бисер белил обратной стороной кисти. Вглядываясь в фактуру Хальса, понимаешь, почему он, пропустив чопорный XVIII век, вернулся к нам вместе с импрессионистами. Но и с ними ему было по пути лишь до того перекрестка, где живопись распростилась с субъектом и объявила, что ей все равно, что и кого изображать. Хальс писал тех, кто платил. На групповых портретах он продавал места, как в театре: ложа – фас, партер – в три четверти. Отказавшись от краснорожих фигур своей юности («кабацкий загар», объяснил мне один знакомый), зрелый Хальс находил каждому такое выражение лица, которое делало его типичным и уникальным.
Благодаря обилию портретов мы знаем голландцев XVII века лучше всех в истории. Хальс положил начало этой галерее, увековечив человека Нового времени. Не герой, не святой и не рыцарь, он был буржуем и не обменял бы своей доли на другую. Об этом говорит поза. Часто модели Хальса стоят подбоченившись. Станьте так – и вы почувствуете себя либо важным, либо дураком, в зависимости от того, есть ли вам чем гордиться. Неудачники, впрочем, не заказывали портреты, и Хальс писал всех без лести, но с уважением. Поэтому мужчины – в шляпе, и в доме, и при дамах. Этикет эпохи мушкетеров приписывал обнажать голову лишь при короле, но Голландия была республикой, поэтому у Хальса все в роскошных шляпах. Больше других мне понравился владелец пивоварни «Лебединая шея» (больше влезает). Упитанный сангвиник, он смотрит на нас с легкой насмешкой изрядно пожившего, но все еще не разочаровавшегося человека. Дружелюбный без фамильярности, пивовар смотрит в упор, но держит нас на расстоянии, потому что вблизи живопись расплывается – будто с носа сбили очки. Больше на картине нет ничего. Персонажи Хальса не нуждались в контексте: они создавали его себе сами. Вместо интерьера здесь костюм. На шелковом камзоле краски меняются местами – черная становится белой, во всяком случае – блестящей. Собственно, вся поздняя живопись Хальса почти монохромна, но это аскеза сложенной палитры. Ван Гог насчитал в ней 27 оттенков черного. Белый – один, но пронзительный. В старину черная одежда была самой дорогой, белая – самой трудоемкой. В паре они демонстрируют два достоинства голландцев – богатство и усердие. Третье – на бордовом лице пивовара, где написана долгая история веселья. Кроме себя и пива, он любил искусство. После смерти наследникам досталось 47 картин. Как ни странно, ни одна из них не принадлежала кисти Хальса. Бабье лето Климта В Австрийском музее Нью-Йорка я себя чувствую как в тапочках. Здесь все по мне. И сам дворец человеческих пропорций, и сувенирный магазин, в котором хорошо бы поселиться, и, конечно, кафе – гнутые спинки стульев, газеты с готическим шрифтом и лучшие в городе пирожные. Запивая их кофе со сливками, легко поверить, что сама Австрия была десертом Европы. Второстепенная великая держава, она, зная свое место под солнцем, украшала его с опытом перезревшей цивилизации, готовой обменять историю на культуру. – Вена была городом наслаждений, – писал ее лучший знаток Стефан Цвейг. – Едва ли в каком-либо другом городе Европы тяга к культуре была столь страстной, национальная гордость сильнее всего проявлялась в желании главенствовать в искусстве. С тех пор как 50-миллионная империя ухнула в Лету, ее наследством распоряжается не столько маленькое альпийское государство, сколько музеи и библиотеки, ставшие хранителями драгоценных осколков исчезнувшей страны. Мертвая, как античность, но и живая, как она же, венская культура позволяет себя окинуть одним взглядом. Мы знаем, чем она началась, чем кончилась и какой была в разгар бабьего лета, написанного Густавом Климтом. Его 150-летие Нью-Йорк отметил дивной выставкой в Австрийском музее[5]. Он стал посольством Климта в Новом Свете благодаря вкусу, щедрости и тщеславию основателя музея, косметического магната Рональда Лаудера, когда Нью-Йорк обзавелся одной из самых дорогих (из тех, что продаются) картин в мире. Это знаменитый портрет юной Адели, жены сахарного барона. В Нью-Йорке, который кажется реинкарнацией космополитической Вены, ее называют «нашей Моной Лизой». Символ «бель эпок», полотно Климта сконцентрировало энергию западной культуры, умирающей от перенасыщенности. Застыв на грани, отделяющей фигуративную живопись от абстрактной, эта картина – вершина модернизма: она уже нова, но еще и красива. Сам Климт вовсе не считал себя художником «заката Запада». Напротив, как новый язычник, он жил зарей и воспевал торжество природы над цивилизацией. Последнюю он не любил и в нее не верил. Когда столичный университет заказал ему аллегорические фигуры Юриспруденции, Философии и Медицины, художник изобразил их в виде горьких иллюзий, отравляющих счастливую жизнь «естественного» человека. После того как профессора отказались преподавать студентам науки рядом с кощунственными панно, Климт выкупил свои творения у заказчика и зарекся работать с государством. В сущности, его интересовала лишь одна тема: женщина, власть эроса. Даже на лесных пейзажах каждая береза выписана как красавица. Эротизм Климта достигает изысканного предела в картине, на которой утонченная до болезненности, нервная дама с тонким лицом и изломанными руками вписана в золотой византийский образ. Это – сама страсть, темная и опасная. Но если у языческой богини Боттичелли не было истории, разве что – естественная, то климтовская Адель не может отказаться от накопленного прошлого – даже если бы захотела. Это не Венера, это – Европа. Ее худое стройное тело укутывает плотный золотой фон, в котором плавают символы полузабытых царств и религий – Египет, Крит, Микены. Опускаясь на сцену роскошным театральным занавесом, эта пелена прежних увлечений прикрывает собой утомленную Европу. Климт написал декадентскую икону, на которую могут молиться поклонники соблазнительной культуры Старого Света, которая никогда уже не была столь нарядной. Последователи Климта показали изнанку венского благодушия – темную, измученную комплексами европейскую душу. Ее портрет запечатлел австрийский экспрессионизм. Это было искусство нервов, мистическое, музыкальное, загадочное и – часто – мрачное. Для экспрессионистов веселая Вена вальсов Штрауса была грозной «лабораторией Апокалипсиса». В их полотнах нашла свое выражение «болезненность австрийского ума», которую пытался лечить венский доктор Фрейд и которую сумели воплотить наследники Климта Эгон Шиле и Оскар Кокошка. Портреты работы Оскара Кокошки, которые оттеняют и продолжают выставку Климта, сочатся печалью и страхом. Художник писал их без эскизов, за один присест, иногда процарапывая краску на полотне. Считая портреты взаимодействием двух сознаний, художник выплескивал на картины собственную боль. Не гонясь за внешним сходством, он стремился вглубь, что редко радовало его модели. Увидав результат, многие отказывались платить за работу. Так случилось с портретом известного биолога Августа Фореля. Родственники не нашли сходства, но два года спустя, когда профессор пережил инсульт, он стал выглядеть точно так, как его изобразил художник. Будто предчувствуя, что ждет его поколение, Кокошка нещадно сгущал краски. С его портретов на нас глядят сосредоточенные умные лица с пронзительными глазами. Все они кажутся смертельно больными пациентами того туберкулезного санатория, куда Томас Манн загнал старую Европу в «Волшебной горе». Это обреченный, ждущий варваров – вчерашний – мир, по которому мы не устаем тосковать. Если Кокошка ободрал Климта до мяса, то Шиле оставил от Вены один скелет. Герой Шиле, как кафкианский Голодарь, находится на последней стадии изнеможения. Кажется, что жизни тут не в чем держаться. С тем большим упорством она цепляется за последнее – секс. Он позволяет ей продолжаться и за пределами индивидуального существования. Мужчины Шиле напоминают соляные столбы, женщины – флору, скажем, чертополох. Вернувшись из зимы к лету, с трудом веришь, что все это началось с любимца своей и нашей эпохи, венского мастера золотой живописи Густава Климта. На снимках начала века, среди галстухов, бородок и пенсне, где так и ждешь увидеть Чехова, Климт – единственный, кто позволял себе сниматься растрепанным, в бесформенном балахоне, полуголый, как Пан или наш Константин Кузьминский. Ленин Диего Риверы Приглашая меня впервые в гости, Лев Лосев, замечательный поэт и профессор не менее выдающегося Дартмутского колледжа, объяснял дорогу в свойственной ему педантичной манере. Но, перечисляя названия шоссе и номера выездов, он незаметно увлекся и раскрасил маршрут поэтическими атрибутами, упоминая березовые рощи, поля клюквы и гранитные кряжи нашей с ним любимой Новой Англии. Заслушавшись, я чувствовал себя Красной Шапочкой, получающей инструкции от волка. Однако поэзия с прозой составили столь удачный коктейль, что мне без труда удалось найти университетский городок. Осмотр достопримечательностей Лосев начал с библиотеки, чья просветительская архитектура напоминала о Филадельфии и Петербурге. Внутри этого мирного и ясного здания скрывался жутковатый сюрприз: фрески Ороско. В начале 1930-х годов попечители университета пригласили расписать библиотеку одного из трех китов мексиканского мурализма. Ороско, которого земляки звали Неистовым Хозе, изобразил «Американскую цивилизацию» в 24 панелях. На стене чинной библиотеки клубились кумиры, герои и трудовые массы. Живопись Ороско явно сворачивала влево от центра, особенно там, где он добрался до актуальной для университета темы образования. Сатирический фрагмент «Боги современного мира» изображал профессоров, принимающих роды у скелета: мертворожденное знание, запертое в стенах кампуса. – Старожилы, – добавил Лосев, не без удовольствия повторяя непроверенные слухи, – уверяли, что, хотя головы ученых представляют собой черепа, искусный художник сумел всем им придать поразительное сходство с членами попечительского совета, заказавшего ему эту работу. Впервые столкнувшись вживую с мексиканским мурализмом, я пришел в восторг и негодование сразу. Живопись нравилась, манеры отвращали, идеология – тем более. О том, насколько неразрешимым оказалось это противоречие, говорит судьба муралистов в США. С одной стороны, считалось очевидным, что именно они способны создать оригинальное искусство Нового Света и ввести его в семью мирового авангарда. С другой стороны, зная, что в семье не без урода, американцы вынуждены были принимать гениальных южных соседей такими, какие они есть. Хуже, что в отношения двух Америк – Северной и Латинской – вмешался третий – Интернационал. Об этом нелюбовном треугольнике рассказывает выставка «Ривера в Нью-Йорке», которую с размахом и уникальными подробностями устроил Музей современного искусства[6]. Даже в сравнении с Сикейросом и Ороско Ривера отличается мощью таланта. Если Сикейрос – экспрессионист мурализма, а Ороско – его символист, то Риверу можно считать классиком. Его работы так ладно упакованы в геометрические формы, что кажутся архитектурными и вечными. Как и многие другие его соотечественники, Ривера искал вдохновения в доколумбовом искусстве. Центральный в мексиканской мифологии сюжет конквистадоров Ривера решал как схватку равных. На батальном панно – мертвый рыцарь в латах и его победитель в маске ягуара, которую носили отборные ацтекские воины. Поскольку соперники упрятаны в доспехи и шкуры, мы не видим их лиц. Сражаются не люди, а народы. Истребляя друг друга, они создают Мексику. Сына испанского дворянина и крещеной еврейки Диего Риверу объединяли с индейцами не корни, а идеи. Как Колумб, он хотел связать два полушария и надеялся этому научиться в Москве, обещавшей заменить вечную рознь всемирным братством. В СССР Ривера приехал в 1927 году, чтобы отметить десятилетие Октябрьской революции, и прожил там восемь месяцев. На Россию художник, пожалуй, произвел бо?льшее впечатление, чем она на него. Заразивший азартом мурализма современников, он отчасти отвечает за монументальную пропаганду, память о которой сохранило столичное метро. О впечатлениях мексиканца можно судить по скетчам из путевого альбома. Беглые акварельные зарисовки производят странное впечатление: толпа без лиц. Мастер позы и жеста, Ривера любил писать со спины все фигуры, но рабочих – особенно. Они у него – безликие орудия прогресса, рычаги исторической необходимости. В России Риверу интересовали не малознакомые ему этнические типы (о русских он судил по своему парижскому товарищу Эренбургу), а революционная масса, расцвеченная кумачом лозунгов. (Не зная русского языка, художник срисовывал кириллицу так же наивно, как Ван Гог – иероглифы с японских гравюр.) Лучший, повторенный несколько раз рисунок изображает марш солдат. Вместо голов – синие фуражки. У каждого за плечом чернеет винтовка. Их косой ритм подчеркивает движение и разделяет строй, словно цезура – стопу. Армия у Риверы идет лесенкой, как стихи Маяковского, причем туда же – в светлое будущее. Разочаровавшись в Сталине (но не в Троцком), Ривера покинул Москву, чтобы искать утопию в Нью-Йорке. Став наконец великим городом, тот нашел себя в дерзких небоскребах. Казалось естественным, что украсить их должен был лучший художник Нового Света.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!