Часть 2 из 8 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
В остальных отношениях она была жалкой личностью, эта актриса, в честь которой меня назвали. Ее сын порезал себе артерию на ноге, когда полез через забор, и умер в четырнадцать лет, после чего она стала пить не просыхая, пока не умерла в сорок три.
Мне двадцать девять. Четырнадцать лет — это целая вечность, если я столько проживу. В любом случае должно пройти в два с лишним раза больше времени — тридцать семь лет — до того, как я получу право на условно-досрочное освобождение, после чего, если мне его дадут, я начну отбывать второй пожизненный срок. У меня два пожизненных срока плюс шесть лет.
Я не планирую жить долго. Или недолго, если уж на то пошло. У меня вообще нет планов. Дело в том, что ты просто существуешь, независимо от своих планов на этот счет, а потом перестаешь существовать — и тогда твои планы теряют всякий смысл.
Но если у меня нет планов, это не значит, что у меня нет сожалений.
Если бы я никогда не работала в «Комнате на Марсе».
Если бы мне никогда не встретился Укурок Кеннеди.
Если бы Укурок Кеннеди не решил преследовать меня.
Но он решил и делал это непрестанно. Если бы ничего из этого не случилось, меня бы сейчас не было в автобусе, который везет меня жить в бетонный ящик.
Мы остановились на красный свет после съезда с шоссе. Из окна виднелось перечное дерево, к которому был прислонен матрас. Даже эти две вещи, сказала я себе, должны быть связаны вместе. Никаких вам перечных деревьев с кружевными ветвями и розовыми зернами без грязных старых матрасов, прислоненных к их стволам, изогнутым вопросительным знаком. Все хорошее притягивает плохое и само становится плохим. Все кругом плохое.
— Я раньше каждый раз думала, что это мой матрас, — сказала Лора Липп, уставившись на бесхозный матрас. — Я ехала по Лос-Анджелесу, и видела матрас на тротуаре, и думала: «Эй, кто-то украл мой пружинный матрас»! Я думала: «Там моя кровать… там моя кровать». Каждый раз. Потому что, честно, они выглядели точь-в-точь как мой матрас. Я ехала домой, и моя кровать была на месте, в спальне. Я снимала покрывала и простыни, чтобы увидеть матрас и убедиться, что это мой, и каждый раз убеждалась. Я всегда находила его там, дома, несмотря на то, что только что видела вылитый мой матрас, валявшийся на улице. У меня такое чувство, что я такая не одна, и это что-то типа всеобщей заморочки. Дело в том, что все матрасы обтягивают одним и тем же материалом и прошивают одинаково, и ты не можешь не думать, что это твой, когда видишь его лежащим на обочине шоссе. Типа, за каким чертом кто-то выволок сюда мою кровать?!
Мы проехали мимо освещенного рекламного стенда: «ТРИ КОСТЮМА за $129». Это было название фирмы. Три костюма за $129.
— Там тебя приоденут, — сказала Конан. — Выйдешь как картинка.
— Где они взяли эту дуру? — сказала кто-то. — Ей костюмчиков дешевых захотелось.
Где они взяли любую из нас. Это знали только мы сами, и никто этого не говорил. Кроме Лоры Липп.
— Хочешь знать, что они делали с детьми? — спросила меня Лора Липп. — Та старая леди и ее психанутый муж из «Волшебной горы»?
— Нет, — сказала я.
— Ты не поверишь, — продолжала она. — Это бесчеловечно. Они…
Прогремело объявление по громкоговорителю. Нам сказали оставаться на местах. Автобус останавливался, чтобы выпустить трех мужчин, сидевших в отдельных клетках в передней части салона. Во время высадки с них не сводили пушки, как и с нас.
— Мать моя женщина, — сказала Конан. — Я пробыла там шесть месяцев.
Женщина, сидевшая впереди Конан, застремалась как подорванная.
— Ты реальный чувак? Реальный? Черт. Охрана! Охрана!
— Успокойся, — сказала Конан. — Я там, где надо. То есть не надо. Это вообще никому не надо. Но они подчистили мое дело. Они лажанулись и посадили меня с кавалерами в старом городе, в Центральный мужской. Это был откровенный ай-я-яй.
Раздались смешки и сдавленный ржач.
— Они посадили тебя в мужской обезьянник? Они думали, ты правда чувак?
— Не просто в окружной. Я была в тюрьме штата Васко.
По проходу прокатился гомон недоверия. Конан не стала никого убеждать. Позднее я узнала подробности. Конан действительно была в мужской тюрьме, по крайней мере в приемнике. Она, или лучше сказать он, на самом деле выглядела как мужчина — именно так я и буду говорить о нем в дальнейшем.
Я сожалею о «Комнате на Марсе» и о Кеннеди, но есть и другие вещи, о которых вам бы, наверно, хотелось, чтобы я сожалела, хотя это не так.
Я не сожалею о тех годах, что прожила под кайфом, читая между делом библиотечные книги. Та жизнь не была плохой, даже если я вряд ли вернусь к ней. Я зарабатывала стриптизом и могла позволить себе покупать что хочу, а хотела я наркотиков, и если вы никогда не пробовали героин, я вас просвещу: под героином вы себе нравитесь, особенно поначалу. И другие люди тоже вам нравятся. Вам хочется быть снисходительными ко всему миру, всем дать поблажку, отнестись по-доброму. Ничто не приносит такого умиротворения. Первым, что я пустила себе по вене, был морфин — один парень по имени Билл растворил мне таблетку в ложке воды и помог уколоться, причем он не был для меня кем-то особенным, и я не думала всерьез о наркотиках, просто то, как он бережно взял мою руку и нащупал вену, то, как аккуратно ввел иглу, такую тонкую и изящную, сама эта ситуация со случайным парнем, которого я больше никогда не видела, вколовшим мне дозу в заброшенном доме, — все это было именно тем, как девушка понимает любовь.
— Кайф от иглы, — сказал он. — Он тебя схватит за загривок.
Он обхватил меня за затылок, словно резиновыми щипцами, а затем по всему телу разлилось тепло. Я испытала самое большое расслабление в моей жизни, и меня прошиб пот. Я влюбилась в это ощущение. Я не скучаю по тем годам. Я просто вам рассказываю.
Когда мы снова ехали по шоссе, я отвернулась от Лоры Липп, насколько было возможно, и закрыла глаза. Через пять минут моих попыток уснуть она стала нашептывать мне снова.
— Вся эта ситуация из-за моей биполярности, — сказала она. — Если вдруг тебе интересно. Наверно, интересно. Это хромосомное.
Или, может быть, она сказала «хромосомичное». Потому что как раз такие люди теперь окружали меня. Люди, видевшие во всем заговор ученых. Мне не встретился ни один человек в тюрьме, который бы не был убежден, что СПИД изобрело правительство для искоренения геев и наркозависимых. С ними было трудно спорить. В каком-то смысле они были правы.
Женщина, шипевшая и дувшаяся на всех, обернулась, насколько позволяли ее оковы. У нее была поблекшая и смазанная наколка в виде слезы и карандашные брови. Ее серые глаза отсвечивали зеленым, словно мы были в фильме про зомби, a не в автобусе, который направлялся в калифорнийскую тюрьму штата.
— Она детоубийца, — сказала она нам или, может, мне.
Она имела в виду Лору Липп.
В проходе показался коп.
— Ну, если это не Фернандес… — сказал он. — Услышу от тебя еще хоть слово, засуну в клетку.
Фернандес не взглянула на него и ничего не сказала. И коп вернулся на свое место.
Лора скорчила рожицу, слабо улыбнувшись, словно речь шла о каком-то легком недоразумении, на которое не стоило обращать внимания, как будто кто-то случайно испортил воздух, но уж точно не она.
— Ё-мое, ты убила своего ребенка? — сказал Конан. — Это пиздец. Надеюсь, мне не придется делить с тобой камеру.
— Думаю, у тебя есть проблемы посерьезней, чем претензии к сокамерницам, — сказала Лора Липп Конану. — Судя по всему, ты много времени проводишь в изоляторах и тюрьмах.
— Почему ты так решила? Потому что я черный? Я, по крайней мере, на своем месте. А ты выглядишь как цыпочка Мэнсона. Ничего личного. Мне скрывать нечего. Вот мое дело: непригодность к реабилитации. ОВР. Оппозиционно-вызывающее расстройство. У меня преступный склад ума, нарциссичный, рецидивистский и конфликтный. А также я хронический обломщик и эротоман.
Все погрузились в свои мысли, и кое-кто заснул. Конан храпел как бульдозер.
— С нами по долине катаются колоритные типажи, — прошептала мне Лора. — И слушай, я не девушка Мэнсона, и я знаю, о чем говорю. Я знаю разницу. С нами в УЖКе были Сьюзан Эткинс и Лэсли Ван Хутен. У них обеих были шрамы между глаз. Сьюзан замазывала свой особым кремом, но бесполезно. Она была чванливой зазнайкой с крестиком на лбу. Она со вкусом устроилась в камере. Разные парфюмы. Сенсорная лампа. Мне стало не по себе, когда одна из девушек сказала надзирателям перетряхнуть камеру Сьюзан, и они забрали все ее приятные вещицы. Об этом я подумала, когда узнала, что она умерла. Ей удалили часть мозга, и она была парализована, а они все равно не пускали ее домой. Когда я об этом услышала, я подумала о том, как они перетряхивали ее камеру в УЖКе, забирали ее сенсорную лампу и лосьоны. Лэсли Ван Хутен в большей мере была зэчкой. Некоторым это внушает уважение. Но не мне. Это просто стадное мышление. Она умрет в тюрьме так же, как и Сьюзан Эткинс. Они ее не выпустят. Не раньше, чем перестанут заваривать кофе «Фолджерс», то есть никогда, потому что что же люди будут пить по утрам? Одной из их жертв оказалась наследница семьи Фолджеров, понимаешь? И они не хотят, чтобы Лэсли вышла, а они влиятельные люди. Пока есть Фолджеры, Лэсли из тюрьмы живой не выйдет.
Ее мать крутила интрижку с Гитлером. Мать немецкой кинозвезды. Той, в честь которой меня назвали. Ее мать крутила интрижку с Гитлером, но в то время, насколько я понимаю, в этом не было ничего такого.
— Как это ты не знаешь немецкого? — спросил меня как-то Джимми Дарлинг.
Мне никогда не приходило на ум, чтобы мама учила меня немецкому. Мне трудно было представить, чтобы мама хоть чему-нибудь меня учила.
— Она была вечно в депрессии, ей было не до того.
Есть родители, которые воспитывают детей молчанием. Молчанием, раздражением, недовольством. Как это могло помочь мне выучить немецкий? Мне пришлось бы учить его по фразам, вроде: «Ты брала деньги у меня из кошелька, засранка мелкая?» или «Не буди меня, когда приходишь».
Джимми сказал, что знает только одно немецкое слово.
— Это angst? [4]
— Wunsch. Это значит желание, хотение. Почти как пунш. Вполне разумно.
Я попыталась заснуть, но единственная поза для сна, доступная в таком положении, — это сидеть, опустив подбородок на грудь. У меня ныли предплечья от наручников, пристегнутых к цепи, обвивавшей мою талию, чтобы руки висели неподвижно по бокам. Кондиционер работал так, что в автобусе было, похоже, градусов 55[5]. Мне было холодно и неудобно, а мы только проезжали округ Вентура. Впереди было еще шесть часов. Я стала думать о тех детях в туалетной кабинке в «Волшебной горе» — как на них натягивали парики и солнечные очки и поспешно переодевали. Они становились неузнаваемы не только в своем новом облике, но и в своей новой жизни. Они становились посторонними, другими детьми, изуродованными самим этим похищением, задолго до того, как привыкнут к своему новому, бедственному положению, внезапно уготованному им судьбой. Я представляла этих детей в париках и толпы людей, слонявшихся по парку развлечений, не зная о том, что требуется помощь потерянному, похищенному ребенку. Я представила Джексона, словно его вырывала у меня старуха с вязаньем на скамейке, и мне стала видеться его веснушчатая мордашка — эти образы реяли и пульсировали, не теряя яркости и четкости.
Джексон с моей мамой. Это единственное, за что я благодарна жизни, — что у него есть она, даже если сама я от нее не в восторге. Она не бабка-психопатка, вяжущая на скамейке. Она угрюмая немка, без конца курящая и живущая за счет замужеств, разводов и повторных замужеств. Она предельно холодна со мной, но к Джексону относится довольно тепло. Мы с ней разошлись много лет назад, но, когда меня арестовали, она взяла Джексона. Ему тогда было пять. Теперь семь. За те два с половиной года, что я провела в СИЗО, пока мое дело двигалось по судам, она привозила его повидаться со мной так часто, как только могла.
Если бы у меня были деньги на частного адвоката, я бы наняла его. Мама предложила заложить свою однокомнатную квартиру на набережной Эмбаркадеро в Сан-Франциско, но, поскольку она уже дважды закладывала ее, она задолжала больше, чем стоила квартира. В одном доме с мамой жила знаменитая старая стриптизерша, Кэрол Дода — когда я была маленькой, ее неоновые соски сверкали красным над Бродвеем. Иногда, приезжая к маме, я пересекалась с ней в холле, нагруженной магазинными сумками и с тявкавшей собачкой. Выглядела она неважно, как и моя мама, которая была безработной и страдала от пристрастия к обезболивающим.
Одно время, довольно недолго, имелась надежда на правовую помощь в моем деле от одного джентльмена, знакомого мамы, по имени Боб, водившего бордовый «ягуар», носившего пиджаки в клетку и пившего коктейли «Манхэттен». Мама говорила, что Боб был готов оплатить услуги адвоката. Но потом Боб исчез; он действительно пропал. Его тело потом выловили в Русской реке. У моей мамы плоховато со связями; большинство из них сомнительны. Мне назначили государственного защитника. Мы все надеялись, что все сложится по-другому. Но ничего не сложилось. Все получилось как получилось.
Наш автобус полз по правой полосе рядом с тягачами с прицепами. Мы проезжали Кастайк, последнюю остановку перед Грэйпвайном. Как-то раз я была в баре в Кастайке вместе с Джимми Дарлингом, после того как сбежала в Лос-Анджелес, чтобы отвязаться от Курта Кеннеди, чьей жертвой я была в то время. Джимми Дарлинг перебрался в Валенсию, чтобы преподавать в художественной школе. Он сдавал в субаренду дом на ранчо неподалеку от Кастайка.
Чего мне нельзя говорить: я по-прежнему жертва Курта Кеннеди, хотя он уже мертв.
Я знала эту область, как и Грэйпвайн, ветреный, пустой и выматывающий — этакое испытание, которое нужно пройти, чтобы попасть в Северную Калифорнию. Увидев так близко эту замусоренную землю за окном с металлической сеткой, я безумно захотела, чтобы реальность вывернулась наизнанку, словно сумка, и разошлась по шву, чтобы я прорвалась сквозь него и выбралась наружу, на эту ничейную землю.
Лора Липп словно прочитала мои мысли и сказала: