Часть 3 из 4 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Да, память поистине грустная штука: сейчас мне гораздо яснее вспоминается стыд, который одолевал меня, пока я брел через весь город в носках и этих стареньких шлепанцах ярко-голубого цвета, чем трепетное двухчасовое бдение в мечети Сулеймана, первый душевный экстаз, который я не поверяю музыкой; несколько лет спустя, рассказывая Саре эту историю, которую она окрестила «le Satori de la godasse»[161], я вспомнил известное рубаи Хайяма:
Вхожу в мечеть. Час поздний и глухой.
Не в жажде чуда я и не с мольбой:
Отсюда коврик я стянул когда-то,
А он истерся; надо бы другой![162]
В отличие от старика Хайяма, я так и не осмелился вернуться в мечеть Сулеймана; в последний свой приезд в Стамбул я только зашел в ее сад, чтобы навестить могилу архитектора Синана, — он был истинным посредником между нами и Богом, как мало кто из людей; я почтил его память короткой молитвой, а заодно припомнил мерзкие шлепанцы, которые унаследовал от неизвестного владельца в тот памятный день, а потом не то потерял, не то выбросил, даже не подумав проверить (такой уж я маловерный человек), волшебные они или нет.
Не знаю, чем это объясняется — синдромом Стендаля[163] или реальным мистическим опытом, — но мне казалось, что Лист, этот небесный странник, тоже сумел обрести в этих пейзажах, в этих зданиях новую точку опоры, новую силу; что, может быть, толика света Востока, который он носил в душе, возродилась, в бытность композитора в Константинополе. Разумеется, это чисто интуитивная догадка — может, и представляющая интерес, однако с точки зрения науки, ввиду чрезвычайно скудных отзывов самого Листа о пребывании на берегах Босфора, ее нельзя считать обоснованной.
Но зато мне удалось восстановить другую, более правдоподобную картину — описание первого турецкого ансамбля, личного оркестра Абдул-Азиза; музыканты играли, сидя на полу, на коврах сераля; известно, что султана раздражала «восточная окраска», которую его скрипачи придавали итальянским или немецким произведениям, и что он организовал хор для концертного исполнения опер, в частности «Свадьбы Фигаро»: великий правитель приходил в ярость оттого, что его певцы, привыкшие петь только в унисон, не справлялись с виртуозными дуэтами, трио, квартетами и октетами «Свадьбы», превращая их в какофонию, исторгавшую слезы бессильного гнева у монарха-меломана, и это невзирая на все усилия евнухов, с их ангельскими голосами, и советы опытного вокалиста-итальянца. А ведь еще в 1830 году именно Стамбул возродил к жизни великого, но забытого композитора Августа фон Адельбурга[164]. Я кропотливо восстановил его биографию: Адельбург родился и провел детство на Босфоре, впоследствии прославился в Будапеште национальной оперой «Зриний», с помощью которой пытался доказать, что венгерская музыка, несмотря на утверждения Листа, не имеет цыганских корней; есть нечто загадочное в том, что именно левантинец объявил себя глашатаем венгерского национализма, создав своего героя — Миклоша Зриния, безжалостного истребителя турок; я не сомневаюсь, что именно это внутреннее раздвоение и повергло его в безумие, столь сильное, что оно привело несчастного к заключению в сумасшедший дом и к смерти в возрасте сорока трех лет. Адельбург — первый значительный европейский музыкант, родившийся в Османской империи, — умер сумасшедшим, в бездне инакости, ибо, несмотря на все мосты, на все связи, порожденные временем, эта общность культур оказалась бессильной перед оголтелым национализмом, которым мало-помалу заразился XIX век и который незаметно разрушил хрупкие, едва налаженные контакты между Западом и Востоком, утвердив вместо них превосходство одних наций над другими.
Вот они, мои очки, — под кипой книг и журналов; так я и знал; ох уж эта моя рассеянность! Но что в них толку: для созерцания руин моей спальни (руин Стамбула, руин Дамаска, руин Тегерана, руин меня самого) они мне вовсе не нужны, я и без них все тут знаю наизусть. Цветные литографии и пожелтевшие восточные гравюры. Сборник поэм Пессоа на деревянном резном аналое, где должен лежать Коран. Моя стамбульская феска, тяжелый шерстяной халат, приобретенный на базаре в Дамаске, алеппская лютня, купленная при содействии Надима. А вон те белые тома, с черным профилем и мятежной шевелюрой на корешках, — «Дневники путешествий» Грильпарцера; разумеется, в Стамбуле все потешались над австрийцем, который расхаживал по улицам со «своим Грильпарцером». Ну ладно бы еще с узелком белья для стирки, но с Грильпарцером!.. Немцы просто завистливы, вот и все. Я-то знаю, в чем причина раздора: немцам ненавистен тот факт (этот постулат придумал не я, а Гуго фон Гофмансталь, который обнародовал его в своей знаменитой статье «Мы, австрийцы, и Германия»), что Бетховен уехал в Вену и так никогда и не вернулся в Бонн. Гофмансталь, величайший либреттист всех времен, написал, однако, очень странный театральный диалог между убежденным ориенталистом фон Хаммер-Пургшталем и неутомимым Бальзаком, который Сара обильно процитировала в своей статье о Бальзаке и Востоке; должен признаться, я не очень-то ясно помнил, о чем там речь, и потому вчера разыскал эту статью, где вдруг обнаружил — надо же! — сохранившееся между страницами старое письмо на рваной бумаге с полями и синей разлиновкой — это была половинка листка из школьной тетради.
Дорогой Франц,
вот наконец та публикация, которую я готовила в эти последние месяцы. Здесь я слегка отдалилась от милых моему сердцу чудовищ и прочих ужасов — как ты их называешь, — но это лишь временно. Коллоквиум в Хайнфельде оказался очень полезным, да ты и сам можешь об этом судить… И не только в плане науки!
Не знаю, как и благодарить тебя за изображение замка и твои переводы.
Предполагаю, что ты готовишься к отъезду из Стамбула, и надеюсь, что твое пребывание было успешным. Огромное спасибо за выполненное «поручение» и фотографии, они великолепны! Моя мать от них в восторге. Тебе действительно повезло, ведь это просто чудо — увидеть Константинополь… Куда ты едешь — в Вену или в Тюбинген? Главное, не забудь известить меня, когда снова соберешься в Париж.
До скорой встречи, надеюсь.
Обнимаю,
Сара
P. S. Мне не терпится узнать, как ты отнесешься к этой «венской» статье, — надеюсь, хорошо!
До чего приятно вдруг обнаружить эти строки, написанные синими чернилами, дорогим мне почерком, слегка торопливым, не всюду разборчивым, но женственно-нежным и изящным; сегодня, когда миром завладели компьютеры, редко можно увидеть каллиграфию современников; должно быть, рукописные послания скоро уподобятся наготе, интимной, тайной сущности человека, и их будут скрывать от всех, кроме возлюбленных, нотариусов и банкиров.
Ну вот, теперь и сон ушел. Он вообще никогда особенно за меня не держался, покидал очень быстро, где-то около полуночи, промучив до этого весь вечер. Сон — чудовищный эгоист, ведущий себя, как ему заблагорассудится. А доктор Краус — скверный врач, давно пора сменить его на другого. Отказать ему. Могу же я позволить себе такую роскошь — отказать своему врачу, выставить его за дверь: лекарь, который при каждом своем визите талдычит о необходимости отдыха, но не способен помочь вам нормально спать, не заслуживает звания врача. Хотя должен сознаться, в его оправдание, что никогда не принимал те мерзкие снадобья, которые он мне прописывал. Однако врача, который не догадывается, что его пациент не будет принимать те мерзкие снадобья, которые он ему прописывает, нельзя назвать хорошим врачом, вот потому-то мне и нужно сменить его на другого. Краус, однако, выглядит человеком вполне интеллигентным; я знаю, что он любит музыку, — хотя нет, это уж я перехватил, — я знаю, что он ходит на концерты, а это ровно ничего не доказывает. Не далее как вчера он мне сказал: «Я ходил слушать Листа в Музикферайн»; я ответил, что ему сильно повезло: Лист так давно не играл в Вене. Он, конечно, рассмеялся, добавив: «Ах, доктор Риттер, ну вы меня прямо уморили», — странная фраза, особенно в устах врача. И еще: никогда ему не прощу тот смех, которым он ответил на мою просьбу выписать опиум. «Ха-ха-ха, рецепт я, конечно, выпишу, только вам придется найти аптеку девятнадцатого века!» Я знаю, что он соврал: в «Journal officiel» черным по белому написано, что австрийские врачи имеют право выписывать до двух граммов опия в день и двадцать граммов лауданума — шафранно-опийной настойки; значит, такие аптеки существуют и сейчас. Но самое нелепое заключается в том, что в любой стране любой ветеринар имеет право выписать рецепт на пятнадцать граммов опиума и сто пятьдесят миллилитров настойки, — невольно позавидуешь больной собаке! Не попробовать ли уговорить Груберова пса продать мне толику своих лекарств тайком от его хозяина — все же хоть какая-то польза от этой животины.
Непонятно, почему я сегодня зациклился на опиумной проблеме: меня ведь никогда не привлекал дурман такого рода и за всю свою жизнь я выкурил пять, от силы шесть трубок, да и то много лет назад. Не сомневаюсь, что это результат чтения текста Бальзака, который Сара цитирует в присланной статье. Пожелтевшая бумага скреплена такими ржавыми скобками, что на пальцах остается желтая пыль.
Они уповали на то, что опиум покажет им золотые купола Константинополя, позволит нежиться на мягких диванах сераля, среди жен Махмуда, хотя и опасались, что в разгаре пьянящих наслаждений их настигнет холодное лезвие кинжала или свистящая шелковая удавка; сквозь дурман любовных утех им мерещился кол… Опиум же дарил им целую вселенную!.. И всего за три франка двадцать пять сантимов они переносились в Кадис или в Севилью, взбирались на стены, подстерегали, сквозь жалюзи, взгляд пламенных очей андалуски, укрывшейся за красной шелковой шторой, чьи отблески наделяли эту красавицу жаром страсти, совершенством и поэзией черт, делая ее фантастической приманкой их юного вожделения… Как вдруг, обернувшись, они оказывались лицом к лицу с разъяренным испанцем с заряженным мушкетом в руках!..
Им случалось испробовать и скользящий нож гильотины, после чего они просыпались либо на дне могилы, либо в Кламаре, где обретали все прелести мирной семейной жизни: очаг, зимний вечер, молодую жену, очаровательных детишек, которые, встав на колени, молились Богу под присмотром старой няньки… И все это благодаря опиуму на три франка. Да что там: это трехфранковое зелье могло перенести их в великие времена Античности — греческой, азиатской или римской!.. Они встречали доисторических чудовищ — аноплотериев, чьи останки разыскивал и кое-где находил Кювье[165].
Возрождали из праха конюшни царя Соломона, Иерусалимский храм, чудеса Вавилона и Средневековье с его турнирами, замками, рыцарями и монастырями!..
И все это за трехфранковый комочек опиума! Бальзак, конечно, шутит, но все-таки… три франка — интересно, сколько это будет в австрийских шиллингах? Хотя нет, пардон, в кронах (по тем временам). Вечно я путаюсь, переводя одну валюту в другую. Но должен признать за Сарой одно достоинство — умение раскапывать самые невероятные, давно забытые истории, как вот эта: Бальзак, страстно интересовавшийся только французами и французскими нравами, вдруг пишет про опиум, более того, это один из его первых опубликованных текстов! Бальзак — первый французский романист, включивший в один из своих романов текст на арабском языке! Бальзак — уроженец Турени — завязывает дружбу с великим австрийским востоковедом Хаммер-Пургшталем, такую тесную, что даже посвящает ему один из своих опусов — «Музей древностей». Это произведение могло бы стать сенсационным, однако прошло незамеченным — по крайней мере, в университете, на факультете гуманитарных наук; журнальная публикация — столь скромный и незаметный продукт, что на него почти не находится любителей, — кому и знать это, как не мне. Тем не менее читатель, открывший переиздание «Шагреневой кожи»[166] 1837 года, нашел бы там, по утверждению Сары, следующее:
Он поднес лампу к самому талисману, который, изнанкою кверху, держал молодой человек, и обратил его внимание на знаки, оттиснутые на клеточной ткани этой чудесной кожи так, точно они своим существованием были обязаны тому животному, которое эта кожа когда-то облекала.
— Должен сознаться, — заметил незнакомец, — я не могу объяснить, каким образом ухитрились так глубоко оттиснуть эти буквы на коже онагра.
И он живо обернулся к столам, заваленным редкостями, как бы ища что-то глазами.
— Что вам нужно? — спросил старик.
— Какой-нибудь инструмент, чтобы надрезать шагрень и выяснить, оттиснуты эти буквы или же вделаны.
Старик подал незнакомцу стилет, — тот взял его и попытался надрезать кожу в том месте, где были начертаны буквы; но когда он снял тонкий слой кожи, буквы вновь появились, столь отчетливые и до того похожие на те, которые были оттиснуты на поверхности, что на мгновение ему показалось, будто кожа и не срезана.
— Левантские мастера владеют секретами, известными только им одним, — сказал он, с каким-то беспокойством взглянув на восточное изречение.
— Да, — отозвался старик, — лучше все валить на людей, чем на Бога.
Таинственные слова были расположены в таком порядке:
Это означало:
Однако в оригинальном издании 1831 года содержался только следующий текст:
— Что вам нужно? — спросил старик.
— Какой-нибудь инструмент, чтобы надрезать шагрень и выяснить, оттиснуты эти буквы или же вделаны.
Старик подал незнакомцу стилет, — тот взял его и попытался надрезать кожу в том месте, где были начертаны буквы; но когда он снял тонкий слой кожи, буквы вновь появились, столь отчетливые и до того похожие на те, которые были оттиснуты на поверхности, что на мгновение ему показалось, будто кожа и не срезана.
— Левантские мастера владеют секретами, известными только им одним, — сказал он, с каким-то беспокойством взглянув на восточное изречение.
— Да, — отозвался старик, — лучше все валить на людей, чем на Бога.
Таинственные слова были расположены в таком порядке:
— О, вы бегло читаете на санскрите! — сказал старик. — Верно, побывали в Бенгалии или в Персии?
— Нет, месье, — отвечал молодой человек, с любопытством ощупывая эту символическую и очень странную кожу, совершенно негибкую, даже несколько напоминавшую металлическую пластинку.
Старый антиквар опять поставил лампу на колонну…
Резюме
Многие истории связей европейских писателей и композиторов первой половины XIX века с Востоком давно уже исследованы. Нам довольно хорошо известны, например, подробности таких контактов, касающиеся Гёте или Гюго. Но есть и другая, совершенно поразительная история — об отношениях между научным ориентализмом и европейской литературой; она рассказывает о дружбе Оноре де Бальзака и австрийского востоковеда Йозефа фон Хаммер-Пургшталя (1774–1856) и не только знакомит нас с первым включением арабского текста в книгу, предназначенную для широкого круга французских читателей, но еще и подробно разъясняет смысл, доселе непонятный, диалога, в котором Гуго фон Гофмансталь выводит на сцену их обоих в Вене в 1842 году (sic); диалог этот называется «О персонажах романа и драмы» (1902). В нем исследуется зарождение артистического сообщества, которое, со времен ориенталиста Хаммер-Пургшталя, питает всю Западную Европу, от Гёте до Гофмансталя, включая Гюго, Рюккерта и самого Бальзака.
Это резюме безупречно; а я и забыл о самой статье — по ее словам, «типично венской», — Сара тогда попросила меня разыскать гравюру с изображением Хайнфельда, которую Хаммер отправил Бальзаку вскоре после его пребывания в замке. Она добавляет французский камень в здание теории (кстати, поддержанной Гофмансталем), согласно которой Австрия — страна встреч, пограничная земля, куда более щедрая на контакты и взаимодействие, нежели Германия, которая, напротив, пытается выдавить чужаков из своей культуры, жить лишь собственными ресурсами, замкнуться в себе (по Сариному выражению), даже если эта тенденция рискует привести ее к самой жестокой агрессии. Такая идея заслуживает глубокого исследования; кажется, я получил эту статью в Стамбуле, значит, если судить по ее записке, где она спрашивает, куда я еду — в Вену или в Тюбинген, она благодарит меня за фотографии, которые просила ей прислать, хотя это мне следовало бы поблагодарить ее за возможность открыть для себя великолепный стамбульский квартал Хаскёй, куда я сам никогда не попал бы: эта окраина, затерянная в глубине Золотого Рога, не посещается туристами и далека от типичного облика османской столицы; надо бы порыться в бумагах, — может, я найду то письмо, где она просит меня поехать и сфотографировать для нее (сегодня Интернет, конечно, уже сделал ненужными подобные экскурсии) лицей Всемирного еврейского альянса[167], в котором учился ее прадед со стороны матери в девяностых годах XIX века; было что-то волнующее в том, чтобы отправиться без нее, одному, на осмотр тех мест, откуда, так сказать, пошел ее род и она сама, хотя ни она, ни даже ее мать никогда их не видели. Мне совершенно неизвестно, каким образом еврей из Турции ухитрился попасть во французский Алжир до начала Первой мировой войны, да и Сара как будто ничего об этом не знает, — вот еще одна из многочисленных тайн XX столетия, за которыми часто скрываются жестокость и горе.
Над Хаскёй лил дождь, один из тех стамбульских дождей, которые ветер разносит во все стороны, превращая струи в мелкую морось, хотя и она может в одну секунду промочить вас до костей, налетев из-за угла; я старательно прятал под плащом свой фотоаппарат с двумя роликами цветной пленки 400 ASA, на тридцать шесть кадров каждая (сегодня ставшей настоящей древностью!), — интересно, сохранились ли еще у меня негативы, вполне возможно, что да. Также я запасся планом города, хотя знал, что он мало чем поможет, в смысле названий улиц, и солидным, типично венским зонтом с массивной деревянной ручкой. Добраться до Хаскёй было не так-то просто: нужно было обогнуть Стамбул с севера через район Шишли или идти вдоль Золотого Рога через квартал Касымпаша, расположенный в сорока пяти минутах ходьбы от Джихангира, на склонах квартала Бейоглу. Я мысленно изругал Сару, когда промчавшийся мимо автомобиль обдал мои брюки грязью почти до колен, и чуть не отказался от этой экспедиции, решив отложить ее на будущее, поскольку ничего хорошего она не сулила: я был забрызган с головы до ног, а туфли мои промокли насквозь уже через десять минут после выхода из дому, где Фожье, который лечил чаем похмелье после вчерашнего обильного приема ракии, взглянув на мрачные тучи, заволакивающие Босфор, заботливо предупредил меня, что нынешний день неблагоприятен для прогулок востоковедов. В итоге я решил взять такси, хотя вначале не собирался этого делать (не из скупости, а просто потому, что не смог бы объяснить шоферу, куда ехать), ограничился коротким «Haskoy eckelesi, lutfen» («Хаскёй, пожалуйста») и после получасового стояния в пробках оказался на берегу Золотого Рога, около маленького, совершенно очаровательного порта; за моей спиной высился один из пестрых крутобоких холмов, какие бывают только в Стамбуле; по его склону карабкалась вверх заасфальтированная улочка, покрытая тонкой пленкой влаги: прозрачный ручеек, пользуясь уклоном, сбегал по ней вниз, к морю; этот странный водный подъем напомнил мне наши давние игры в Австрии, на берегах горных потоков; я прыгал с одного берега этой городской речки на другой, следуя ее извилистому фарватеру и не очень-то понимая, куда иду; неудобство ходьбы в мокрой обуви с лихвой компенсировалось удовольствием от этой детской игры. Представляю, что думали прохожие при виде ненормального туриста-аквафила, вообразившего себя форелью в их квартале. Пропрыгав таким манером несколько сот метров, я предпринял безуспешную попытку развернуть план города, не выпуская из рук зонта, и тут ко мне подошел мужчина почтенного возраста, с короткой седой бородой, он оглядел меня сверху донизу и задал следующий вопрос:
— Are you a Jew?[168]
Я, конечно, его не понял и произнес: «What?», или «Что вы сказали?», и он с улыбкой уточнил свой вопрос:
— I can make a good Jewish Tour for you[169].
Словом, мне попался пророк, который спас меня из вод, Илия Вирано был одним из столпов еврейской общины Хаскёй; он заметил мою растерянность и догадался (как он сам сказал, туристы сюда не часто наведывались), что я, вероятно, ищу нечто имеющее отношение к еврейской истории квартала, по которому он и водил нас — меня и мой фотоаппарат — весь остаток дня. Господин Вирано превосходно изъяснялся по-французски, поскольку учился в двуязычном стамбульском лицее, но его родным языком был ладино[170], о существовании которого я и узнал от него: иудеи, изгнанные из Испании, обосновались в Османской империи и принесли сюда свой язык; таким образом, этот испанский времен Возрождения эволюционировал вместе с ними в изгнании. Среди стамбульских евреев были византийцы, сефарды, ашкеназы, караимы — называю в том порядке, в каком они прибывали в турецкую столицу (таинственные караимы появились здесь последними, большинство из них бежали сюда после Крымской войны), и какое же это было чудо — слушать рассказы Илии Вирано о судьбоносных событиях этого пестрого сообщества, да еще на фоне зданий квартала: караимская синагога была самым внушительным из них и походила на крепость, окруженную глухими стенами, за которыми лепились деревянные и каменные домишки, одни населенные, другие на грани разрушения; мой наивный вопрос — по-прежнему ли в них живут караимы? — вызвал улыбку у Илии Вирано: оказалось, их давно уже здесь нет.
Еврейские семьи, жившие в Стамбуле, по большей части перебрались в более современные кварталы — в Шишли или на другой берег Босфора, а то и вообще эмигрировали — в Израиль или в США. Илия Вирано рассказывал об этом спокойно, без печали, так же как посвящал в теологические и ритуальные различия между многочисленными ветвями иудаизма, и все это на ходу, бодро шагая по горбатым улочкам и почти уважительно относясь к моему невежеству по этой части; он спросил, как звали предка, по следам которого я решил пройти, и сказал: «Жаль, что вы его не знаете, возможно, у него еще остались здесь родственники».
Господин Вирано выглядел примерно лет на шестьдесят пять, он был высокого роста, крепкий и даже элегантный; его костюм, короткая бородка и напомаженные, зачесанные назад волосы слегка уподобляли его молодому герою-любовнику, который собрался зайти за девушкой к ее родителям, чтобы повести ее на лицейский бал, хотя седина несколько противоречила этому образу. Он говорил не умолкая: по его словам, он был счастлив найти собеседника, понимающего французский; большинство туристов, которые приезжали сюда по «еврейскому туру», были американцами или израильтянами, и с ними он почти никогда не мог объясняться на этом прекрасном языке.