Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 27 из 75 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— …так интересно провела время в Гульмерге прошлым летом, — говорила юная леди своим четырём поклонникам. — Мы играли в гольф и танцевали каждый вечер, и… — Во всяком случае, — задумчиво начал Филип, — ситуация будет только своего рода… — Mais je lui ai dit: les hommes sont comme ca. Une jeune fille bien elevee doit [130]… — …своего рода предлогом, — прокричал Филип. — Такое впечатление, точно говоришь в домике для попугаев в зоологическом саду, — раздражённо добавил он как бы в скобках. — Я хотел сказать, своего рода предлогом, чтобы попробовать по-новому взглянуть на вещи. — Ты бы сначала взглянул по-новому на меня, — с лёгким смешком сказала Элинор. — Более по-человечески. — Серьёзно, Элинор… — Серьёзно, — передразнила она, — относиться к людям по-человечески — это для тебя не серьёзно. Серьёзно — только умствовать. — Ах, так! — пожал он плечами. — Если ты не хочешь слушать, я замолчу. — Нет, нет, Фил, говори! — Она взяла его за руку. — Говори. — Я не хочу тебе надоедать. — Его тон был обиженный и полный достоинства. — Прости, Фил. Но у тебя такой комичный вид, когда ты не столько сердишься, сколько скорбишь по поводу моего поведения. Помнишь верблюдов в Биканире? Какой у них был надменный вид! Но продолжай же! — В этом году, — рассказывала одна миссионерша другой, — епископ Куала-Лумпурский посвятил в сан дьякона шестерых китайцев и двух малайцев. А епископ Британского Северного Борнео… — Тихие голоса потерялись в отдалении. Филип забыл своё достоинство и расхохотался. — Может быть, он посвятил нескольких орангутангов? — А помнишь жену епископа Четверговых Островов? — спросила Элинор. — Мы ещё встретились с ней на том кошмарном австралийском пароходе, который — помнишь? — весь кишел тараканами. — Та, что всегда ела маринад за завтраком? — Да, и к тому же — маринованный лук! — Элинор вздрогнула от отвращения. — Да, а что ты говорил о новом способе смотреть на вещи? Мы, кажется, отвлеклись от темы. — Нет, по существу говоря, — сказал Филип, — мы не отвлекались. Все эти camisoles en flanelle, маринованные луковицы и епископы людоедских островов — все это как раз то самое и есть. Весь смысл нового способа смотреть на вещи в их многообразии. Многообразие взглядов и многогранность вещей. Истолковывая одно и то же событие, один человек рассуждает о нем с точки зрения епископов, другой — с точки зрения цен на фланелевые рубашечки, третий, например эта юная леди из Гульмерга, — он кивнул вслед удаляющейся компании, — с точки зрения увеселений. А кроме того, есть ещё биологи, химики, историки. Каждый из них, в соответствии со своей профессией, рассматривает события по-иному, воспринимает другой срез действительности. Я хотел бы взглянуть на мир всеми этими глазами сразу — глазами верующего, глазами учёного, глазами экономиста, глазами обывателя… — И глазами любящего? Он улыбнулся и погладил её руку. — А результат… — Он замялся. — Да, каков будет результат? — спросила она. — Очень странный, — ответил он. — Получается удивительно странная картина. — Не получилась бы она слишком странной. — Слишком странной она никогда не будет, — сказал Филип. — Какой бы странной она ни была, реальная жизнь всегда будет ещё более сложной и ещё более странной. Мы смотрим на жизнь, и нам кажется, что все в ней именно так, как должно быть; а стоит подумать, и все покажется чрезвычайно странным. И чем больше о ней думаешь, тем более странной становится жизнь. Как раз об этом я хотел бы написать в своей книге — о том, как удивительны самые обыкновенные вещи. Для этого годится любой сюжет, любая ситуация, потому что в каждой вещи можно найти решительно все. Можно написать целую книгу о том, как человек прошёл от Пиккадилли-серкус до Черинг-Кросс. Или о том, как мы с тобой сидим здесь, на огромном пароходе, плывущем по Красному морю. И это будет очень сложно и очень странно. Когда начинаешь размышлять об эволюции, о человеческом трудолюбии и способностях, о социальном строе, то есть обо всем том, что дало нам возможность сидеть здесь, в то время как кочегары ради нашего удовольствия мучаются в нечеловеческой жаре, а паровые турбины делают пять тысяч оборотов в минуту, а небо сине, а свет не обтекает вокруг препятствий, благодаря чему образуется тень, а солнце все время наполняет нас энергией, чтобы мы могли жить и думать, — так вот, когда подумаешь обо всем этом и о миллионе других вещей, тогда видишь, что создать что-нибудь более сложное и странное, чем этот мир, все равно невозможно. И никакая картина не может вместить всю действительность. — А все-таки, — сказала Элинор после долгого молчания, — мне хотелось бы, чтобы ты когда-нибудь написал простую и правдивую книгу о том, как молодой человек и молодая женщина полюбили друг друга, а потом поженились и как им было трудно, но они преодолели все препятствия и все кончилось очень хорошо. — А может быть, детективный роман? — Он рассмеялся. Но, подумал он, может быть, он не пишет таких книг просто потому, что не умеет? Простота в искусстве даётся трудней, чем самая запутанная сложность. Со сложностями он прекрасно справляется. Но когда дело доходит до простоты, у него не хватает таланта, того таланта, который идёт от сердца, а не только от головы, от ощущения, от интуиции, от сочувствия к человеку, а не только от способности к анализу. Сердце, сердце, говорил он себе. «Ещё ли не разумеете, ещё ли не понимаете? или сердца ваши ожесточились?» Сердца нет — значит, нет понимания. — …ужасная кокетка! — воскликнул один из четырех поклонников, когда компания вышла из-за угла. — Неправда! — негодующе ответила юная леди. — Правда! Правда! — закричали они хором. Их ухаживание заключалось в том, что они дразнили её. — Ничего подобного! — Но было ясно, что это обвинение на самом деле очень понравилось ей. Как собаки, подумал он. Но сердце, сердце… Сердце — это специальность Барлепа. «Вам никогда не написать хорошей книги, — сказал он тоном оракула, — пока вы не научитесь писать от сердца». Это правда; Филип знал это. Но не Барлепу было это говорить. Барлеп писал до того прочувствованные книги, что казалось, они были им извергнуты после приёма рвотного. Если бы Филип стал писать о великих и простых вещах, результаты получились бы не менее отталкивающие. Лучше пить из своего стакана, как бы он ни был мал. Лучше строго и честно оставаться самим собой. Самим собой? Но вопрос о самом себе всегда был для Филипа одним из наиболее трудно разрешимых вопросов. При помощи интеллекта и в теории он умел становиться кем угодно. Способность уподобляться другим была развита в нем так сильно, что часто он не мог отличить, где кончается он сам и где начинается тот, кому он уподобил себя; среди множества ролей он переставал различать актёра. Амёба, когда она находит добычу, обтекает её со всех сторон, вбирает её в себя, а затем течёт дальше. Внутренне Филип Куорлз чем-то походил на амёбу. Он был как бы океаном духовной протоплазмы, способным растекаться по всем направлениям, поглощать любой предмет, встреченный на пути, вливаться в любую трещину, наполнять любую форму и, поглотив или наполнив, течь дальше, к новым препятствиям, к новым вместилищам, оставляя прежние опустошёнными и сухими. В разные периоды своей жизни или даже в один и тот же период он наполнял собой самые различные формы. Он был циником и мистиком, гуманистом и презрительным мизантропом; он пробовал жить жизнью рассудочного и равнодушного стоика, а в другой период он стремился к бессознательной, естественной первобытности. Выбор формы зависел от тех книг, какие он читал, от тех людей, с какими он встречался. Барлеп, например, снова направил течение его мысли в русло мистики, давно уже покинутое им; только однажды он заглянул в него, ещё в студенческие годы, когда он на некоторое время подпал под влияние Беме [131]. Потом он раскусил Барлепа и опять покинул его русло, готовый, впрочем, в любую минуту снова влиться в него, если этого потребуют обстоятельства. Теперь его сознание вливалось в форму, имевшую очертания сердца. А где же тогда его истинное «я», которому он должен быть верен? Миссионерки молча прошли мимо них. Заглянув через плечо Элинор, он увидел, что она читает «Тысячу и одну ночь» в переводе Мардраса. У него на коленях лежали «Метафизические основы современной науки» Берта [132]; он взял книгу и стал искать страницу, на которой остановился. А может быть, этого истинного «я» вовсе и нет? — спрашивал он себя. Нет, нет, это немыслимо; это противоречит непосредственному опыту. Он взглянул поверх книги на беспредельный синий блеск моря. Сущность его «я» заключалась именно в этой его жидкой и бесформенной вездесущности; в способности принимать любые очертания и в то же время не застывать ни в какой определённой форме, получать впечатления и с такой же лёгкостью освобождаться от них. Он не обязан быть верным тем формам, в которые в разное время вливалось его сознание, тем твёрдым или жгучим препятствиям, которые оно обтекало, затопляло и в пылающую сердцевину которых оно проникало, само оставаясь холодным; формы пустели так же легко, как наполнялись, препятствия оставались позади. Но холодный, безразличный поток интеллектуального любопытства, который мог устремиться куда угодно, — это и было то неизменное, чему он должен быть верен. Единственным миросозерцанием, на котором он мог остановиться надолго, была смесь пирронизма и стоицизма, поразившая его ещё в те годы, когда любознательным школьником он блуждал среди философских систем, и воспринятая им как высшее достижение человеческой мудрости; именно в эту форму скептического безразличия влилась его бесстрастная юность. Он часто бунтовал против пирроновского отказа от суждений и против стоической невозмутимости. Но был ли когда-нибудь серьёзен его бунт? Паскаль сделал его католиком — но только на то время, пока перед ним лежал раскрытый томик «Мыслей». Были минуты, когда в обществе Карлейля, или Уитмена, или громогласного Браунинга он начинал верить в действие ради действия. А потом появился Марк Рэмпион. Проведя несколько часов в обществе Марка Рэмпиона, он искренне поверил в благородное дикарство, он проникся убеждением, что гордый интеллект должен смириться и признать требования сердца — и желудка, и чресел, и костей, и кожи, и мускулов — на равную долю в жизни. Опять сердце! Барлеп прав, хотя он и шарлатан, своего рода шулер эмоций. Сердце! Но, что бы он ни делал, он всегда сознавал, что, по существу, он не был ни католиком, ни человеком действия, ни мистиком, ни благородным дикарём. И хотя порой он томился желанием стать кем-нибудь из них или всеми сразу, втайне он радовался, что не стал никем из них, что он свободен, даже если эта свобода иногда становилась для его духа преградой и тюрьмой. — Из этой простой книги, — сказал он вслух, — ничего не выйдет. Элинор подняла глаза от «Тысячи и одной ночи». — Из какой простой книги?
— Из той, которую ты хотела, чтобы я написал. — А, это! — Она рассмеялась. — Долго ж ты над этим думал! — Она не даст мне никаких возможностей, — объяснил он. — Она должна быть твёрдая и глубокая. А я — широкий и жидкий. Простые книги — это не по моей части. — Я это знала с первого же дня, как мы с тобой встретились, — сказала Элинор и вернулась к Шехерезаде. «И все-таки, — думал Филип, — Марк Рэмпион прав. И самое замечательное то, что он проводит свою теорию на практике — в искусстве и в жизни. Не то что Барлеп». Он с отвращением подумал о рвотных передовицах Барлепа в «Литературном мире». Своего рода духовная блевотина. А какую слякотную жизнь он ведёт! Но Рэмпион был живым подтверждением своих теорий. «Если б я мог овладеть его секретом! — про себя вздохнул Филип. — Я повидаюсь с ним, как только мы вернёмся в Англию». XV После их окончательного объяснения между Уолтером и Марджори установились странные и неприятно лживые отношения. Они были очень внимательны друг к другу, очень любезны, оставаясь вдвоём, вели длинные вежливые разговоры на безразличные темы. Имя Люси Тэнтемаунт никогда не упоминалось в их доме, никогда не говорилось также о почти еженощных отсутствиях Уолтера. По какому-то молчаливому соглашению оба притворялись, что ничего не произошло и что все к лучшему в этом лучшем из миров. В первом порыве гнева Марджори принялась было укладывать свои вещи. Она уйдёт от него сейчас же, сегодня же, пока он ещё не вернулся. Она покажет ему, что есть предел её терпению, что она не в силах выносить больше обиды и оскорбления. Возвращается домой, а от него несёт духами этой женщины! Какая мерзость! Он воображает, что она так по-собачьи предана ему и так зависит от него материально, что он может оскорблять её, сколько ему вздумается, не боясь с её стороны открытого возмущения. Она сама виновата, что терпела так долго. Она не должна была жалеть его тогда ночью. Но лучше поздно, чем никогда. На этот раз все кончено. Должна же она хоть сколько-нибудь уважать себя! Она вытащила чемоданы из кладовой и принялась укладываться. А куда она пойдёт? Что она станет делать? Чем она будет жить? Эти вопросы вставали с каждой минутой все более и более настойчиво. У Марджори была единственная родственница — замужняя сестра, но она была бедна, а её муж не одобрял поведения Марджори. С миссис Коль она поссорилась. У неё нет больше друзей, которые смогут или станут её поддерживать. У неё нет ни профессии, ни таланта, к тому же она ожидает ребёнка, и её никуда не возьмут на службу. И, наконец, несмотря ни на что, она слишком привязана к Уолтеру, она любит его, она не сможет жить без него. И он тоже любит её, все ещё немножко любит — она в этом уверена. И может быть, его безумие пройдёт само собой; или, может быть, со временем она сумеет опять его завоевать. Как бы там ни было, действовать слишком поспешно не следует. И она в конце концов распаковала вещи и оттащила чемоданы обратно в кладовую. С завтрашнего дня она начнёт разыгрывать комедию притворства и деланного неведения. Со своей стороны Уолтер был очень доволен той ролью, которая ему досталась в этой комедии. Молчать, делать вид, словно ничего не случилось, — это подходило ему как нельзя лучше. Когда его гнев испарился, а желания были удовлетворены, вспышка безжалостной силы прошла и им снова овладела привычная для него деликатная и совестливая робость. Телесная усталость оказала на его душу размягчающее действие. Возвращаясь от Люси, он чувствовал себя виноватым перед Марджори и с ужасом ожидал сцен ревности. Но она спала, и он тихонько проскользнул в свою комнату. Во всяком случае, она притворилась спящей и не окликнула его. А на следующее утро только холодным приветствием и преувеличенной любезностью она дала ему почувствовать, что не все благополучно. С огромным облегчением Уолтер стал отвечать молчанием на её многозначительное молчание, а на её тривиальную вежливость — вежливостью, которая была не только формальной, но шла прямо от сердца, вежливостью, которая происходила от искреннего стремления (так мучила его совесть) быть услужливым, искупить заботой и нежностью свои прошлые грехи и авансом заслужить прощение за те грехи, какие он намеревался совершить в будущем. Отсутствие сцен и упрёков было большим облегчением для Уолтера. Но по мере того как день проходил за днём, лживость их отношений все больше и больше тяготила его. Необходимость все время играть роль действовала ему на нервы: в молчании Марджори было что-то обвиняющее. Он становился все любезней, заботливей, нежней. Но хотя он в самом деле относился к ней прекрасно, хотя он искренно желал дать ей счастье, его ночные визиты к Люси делали лживой его привязанность к Марджори, а его заботливость казалась ему самому лицемерной, потому что, несмотря на все своё хорошее отношение к ней, он продолжал делать именно то, от чего страдала Марджори. «Если бы только, — говорил он себе в бессильном раздражении, — если бы только она удовлетворилась тем, что я ей даю, и перестала тосковать о том, что я не могу ей дать!» (Ему было ясно, несмотря на всю её вежливость и все её молчание, что она страдает. Её исхудалое, измученное лицо лучше всяких слов свидетельствовало о том, что её безразличие было напускным.) «Я ведь даю ей так много. То, чего я не могу ей дать, так несущественно. Во всяком случае, для неё», — добавлял он, потому что он вовсе не собирался откладывать назначенную на сегодняшний вечер «несущественную» встречу с Люси. Едва изжито — будит отвращенье… Сверх помыслов желанно, чуть прошло, — Сверх помыслов гнетёт… [133] Обладание и наслаждение заставляли его ещё больше стремиться к обладанию и наслаждению, а вовсе не презирать и ненавидеть. Правда, он до сих пор слегка стыдился своего томления. Ему было необходимо оправдать его чем-то более высоким — скажем, любовью. («В конце концов, — убеждал он себя, — можно любить двух женщин сразу — в этом нет ничего невозможного или неестественного. По-настоящему любить обеих».) Порывы страсти сопровождались у него проявлениями нежности, свойственной его слабой, юношеской натуре. Он относился к Люси не как к жестокой, безжалостной охотнице за развлечениями, какой он считал её, когда ещё не был её любовником, а как к идеально мягкому и чуткому существу, достойному обожания, к своего рода ребёнку, матери и любовнице в одном лице: она нуждалась в материнской заботе и сама была способна дать её, и в то же время он мог любить её как мужчина, как фавн. Чувственность и чувство, желание и нежность бывают так же часто друзьями, как и врагами. Некоторые люди умеют наслаждаться лишь тогда, когда они презирают объект наслаждения. Но у других наслаждение сочетается с теплотой и сердечностью. Стремление Уолтера оправдать любовью свою страсть к Люси было в конечном счёте лишь моральным выражением его потребности связывать сексуальное наслаждение с чувством нежности, одновременно рыцарским и по-детски самоуниженным. Чувственность порождала в нем нежность; там, где не было чувственности, не могла проявиться и нежность. Его отношения с Марджори были слишком бесполыми и платоническими, чтобы стать нежными. Нежность может существовать лишь в атмосфере нежности. Уолтер покорил Люси в припадке жестокой, циничной чувственности. Но, претворившись в действие, чувственность сделала его чувствительным. Тот Уолтер, который сжимал в объятиях обнажённую Люси, был уже не тем Уолтером, который её добивался, и этому новому Уолтеру необходимо было, в интересах самосохранения, верить, что под влиянием его ласк Люси становится такой же нежной, как он сам. Если бы он продолжал верить, как верил прежний Уолтер, что она жестока, эгоистична, не способна на тёплое чувство, это убило бы в новом Уолтере его мягкую нежность. Он испытывал потребность считать её нежной. Он изо всех сил старался уверить себя в этом. Каждое проявление слабости или усталости он расценивал как проявление внутренней мягкости, доверчивости и покорности. Каждое ласковое слово — а Люси была крайне щедра на такие обращения, как «милый», «ангел» и «любимый», — он считал драгоценностью, вышедшей непосредственно из глубин её сердца. В ответ на эти проявления воображаемого мягкосердечия и теплоты он удваивал собственную нежность; и эта удвоенная нежность с удвоенным жаром стремилась найти в Люси ответ. Любовь вызывала желание быть любимым. Желание быть любимым, в свою очередь, порождало несколько преждевременную уверенность в том, что он действительно любим. Эта уверенность усиливала его любовь. Это был какой-то заколдованный круг. Нежное обожание Уолтера трогало и удивляло Люси. Она отдалась ему потому, что ей было скучно, потому, что его губы были нежные, а руки умели ласкать, и потому, что в последнюю минуту её позабавил и привёл в восторг его внезапный переход от унижения к победоносной дерзости. Какой это был странный вечер! Уолтер сидел против неё за обеденным столом, и лицо у него было такое, точно он ужасно зол и готов заскрежетать зубами; но в то же время он был очень забавен, зло издевался над всеми их знакомыми, рассказывал самые фантастические и причудливые исторические анекдоты, сыпал невероятными цитатами из старинных книг. — Сейчас мы поедем к вам, — заявил он после обеда. Но Люси хотела заехать в Виктория-Пэлас [134] посмотреть на Нелли Уоллес, а потом — в Эмбесси поужинать и потанцевать, а потом, потом, пожалуй, к Касберту Аркрайту на тот случай, если у него… Не то чтобы ей в самом деле так уж хотелось идти в Мюзик-холл, танцевать, болтать с Касбертом. Она просто желала поступать по своей воле, а не по воле Уолтера. Она хотела господствовать, хотела заставить его делать то, чего хочется ей, а не то, чего хочется ему. Но Уолтер был непоколебим. Он ничего не говорил, только улыбался. И когда к двери ресторана подъехала машина, он дал шофёру адрес Брютон-стрит. — Но это насилие, — возмутилась она. — Пока ещё нет, — рассмеялся Уолтер. — Но скоро будет. И то, что произошло в серой с розовым гостиной, было похоже на насилие. Люси вызывала его на самые неистовые проявления чувственности и покорялась им. Но она вовсе не старалась вызвать в нем то нежное и страстное обожание, которым сменились первые порывы чувственности. Жестокое, гневное выражение покинуло его лицо, и, казалось, он сразу сделался беззащитным; трепетное обожание, которое он теперь испытывал, словно обнажило его душу. Своими ласками он как бы старался прогнать боль и ужас и умиротворить гнев. Его слова были похожи то на молитву, то на слова утешения, которые шепчут больному ребёнку. Его нежность удивила и растрогала Люси и заставила её почти стыдиться самой себя. — Нет, я не такая, я не такая, — говорила она в ответ на его полный обожания шёпот. Она не хотела, чтобы её любили такой, какой она не была на самом деле. Но его мягкие губы, касавшиеся её кожи, его лёгкие пальцы своими ласками магически превращали её в то нежное, любящее существо, каким он её видел и обожал, как бы заряжали её всеми теми качествами, которые его шёпот приписывал ей и которые она отрицала в себе. Она положила его голову к себе на грудь и провела пальцами по его волосам. — Милый Уолтер! — прошептала она. — Милый Уолтер! Наступило долгое молчание. Ощущение тёплого и тихого блаженства наполнило их обоих. И тогда — именно потому, что это молчаливое ощущение было глубоким и совершённым, а следовательно, с её точки зрения, нелепым и даже несколько угрожающим в своей безличности и опасным для её сознательной воли, — она вдруг спросила: — Ты что, заснул, Уолтер? — и ущипнула его за ухо. В последовавшие за этим дни Уолтер отчаянно, изо всех сил старался уверить себя, что Люси переживает то же, что и он. Но с Люси это было нелегко. Она вовсе не старалась почувствовать ту глубокую нежность, которая означает отказ от собственной воли и даже личности. Она хотела оставаться собой, Люси Тэнтемаунт, полностью владеть положением, сознательно наслаждаться, безжалостно развлекаться; она хотела быть свободной не только материально и перед лицом закона, но и эмоционально. Она хотела быть свободной, чтобы в любой момент, когда ей этого захочется, бросить его так же, как она взяла его. Подчиняться она не хотела. К тому же его нежность — да, конечно, она была очень трогательна — и льстила ей, и была вообще очень приятна; но в то же время она была немножко нелепа и довольно-таки утомительна, потому что требовала от неё того же. Она на мгновение уступала ему и позволяла ему своими ласками пробудить в ней ответную нежность только затем, чтобы после этого неожиданно вернуться к своему обычному вызывающему равнодушию. И Уолтер пробуждался от своей мечты, возвращаясь в мир того, что Люси называла «развлечением», в холодный дневной свет вполне сознательной, хохочущей чувственности. А в этом мире его страсть не имела оправданий, его вина не заслуживала снисхождения.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!