Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 40 из 75 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Литература должна быть как музыка. Не так, как у символистов, подчинявших звуку смысл. (Pleuvent les bleus baisers des astres taciturnes [183]. Бессмысленный набор слов.) Но в большем масштабе, в композиции. Продумать Бетховена. Перемены настроений, резкие переходы (например, чередование величественности и шутки в первой части b-dur'ного квартета. Комическое, неожиданно проскальзывающее среди потрясающей трагической торжественности в скерцо c'moll'ного квартета). Ещё интересней модуляции, переходы не из одной тональности в другую, а из одного настроения в другое. Тему формулируют, затем развивают, изменяют её форму, незаметно искажают, и в конце концов она становится совсем другой, хотя все же в ней можно узнать прежнюю тему. Ещё дальше заходит это в вариациях. Взять, например, эти невероятные вариации Диабелли [184]. Целая гамма мыслей и чувств, но все они органически связаны с глупым мотивчиком вальса. Дать это в романе. Как? Резкие переходы сделать нетрудно. Нужно только достаточно много действующих лиц и контрапункт параллельных сюжетов. Пока Джонс убивает жену, Смит катает ребёнка в колясочке по саду. Только чередовать темы. Романист создаёт модуляции, дублируя ситуации или действующих лиц. Он показывает нескольких человек, полюбивших, или умирающих, или молящихся — каждый по-своему: не похожие друг на друга люди, разрешающие одну и ту же проблему. Или наоборот: одинаковые люди за разрешением различных проблем. Таким способом можно промодулировать тему во всех её аспектах, можно написать вариации в самых разнообразных ключах. Другой путь — романист может присвоить себе божественную привилегию Творца и созерцать события романа в их различных аспектах: эмоциональном, научном, экономическом, религиозном, философском и т. п. Он может переходить от одного к другому — например, от эстетического аспекта вещи к физико-химическому, от религиозного — к физиологическому или финансовому. Но, может быть, это будет слишком деспотическим навязыванием воли автора? Так по крайней мере покажется некоторым. Но должен ли автор всегда стушёвываться? Боюсь, что мы теперь чересчур деликатничаем, стараясь, чтобы личность автора как можно меньше проглядывала в романе. Ввести в роман романиста. Его присутствие оправдывает эстетические обобщения, которые могут быть интересны — по крайней мере для меня. Оправдывает также опыты. Отрывки из его романа будут показывать, как можно о том же событии рассказывать другими возможными или невозможными способами. А если он будет рассказывать отдельные эпизоды того же сюжета, который рассказываю я, — это и будут вариации на тему. Но зачем ограничиваться одним романистом внутри моего романа? Почему не ввести второго — внутри его романа? И третьего — внутри романа второго? И так до бесконечности, как на рекламах Овсянки Квакера, где изображён квакер с коробкой овсянки, на которой изображён другой квакер с другой коробкой овсянки, на которой и т. д. и т. д. В (скажем) десятом отражении может появиться романист, излагающий мой сюжет в алгебраических уравнениях или в терминах изменения пульса, давления крови, секреции желез и быстроты реакции. Роман идей. Характер каждого персонажа должен выясняться, насколько это возможно, из высказываемых им идей. В той мере, в какой теории являются разумным обоснованием чувств, инстинктов и настроений человека, это достижимо. Главный недостаток идейного романа: в нем приходится писать о людях с идеями, то есть об одной сотой процента всего человечества. Поэтому настоящие, прирождённые романисты таких книг не пишут. Но ведь я никогда не считал себя прирождённым романистом. Большой недостаток романа идей — в его искусственности. Это неизбежно: люди, высказывающие точно сформулированные суждения, не совсем реальные, они слегка чудовищны. А долго жить с чудовищами утомительно. *** Инстинкт приобретения знает, мне кажется, больше извращений, чем половой инстинкт. Во всяком случае, страсть к деньгам принимает у людей более причудливые формы, чем даже любовь. Постоянно встречаешь такую невероятную мелочность, особенно среди богатых. И такую фантастическую расточительность. Оба эти качества часто в одном человеке. А те, что хапают, те, что копят, — все те люди, которые целиком и почти непрерывно поглощены заботой о деньгах. Ни один человек не бывает непрерывно поглощён половой жизнью — очевидно, потому, что в половой жизни возможно физиологическое удовлетворение, а когда дело касается денег, оно невозможно. Когда тело насыщено, сознание перестаёт думать о еде или о женщинах. Но жажда денег — явление чисто психологическое. Здесь невозможно физическое удовлетворение. Это объясняет излишества и извращённость в вопросах приобретения. Наше тело буквально принуждает половой инстинкт проявляться нормально. Извращённость должна достигнуть очень сильной степени, прежде чем она сможет пересилить нормальные физиологические тенденции. Но когда дело касается приобретения, тогда нет регулирующего тела, нет плоти, настолько сильной, что её трудно выгнать из русла физиологической привычки. Самая лёгкая склонность к извращениям немедленно проявляется. Но, может быть, слово «извращение» в этом контексте бессмысленно. Говоря об извращении, мы подразумеваем некоторую норму, от которой оно является отклонением. А какова норма в вопросах приобретения? Чувствуется, что здесь должна быть золотая середина, но есть ли это истинная статистическая средняя? Я сам, вероятно, «ниже нормы», менее заинтересован в деньгах и собственности вообще, чем средний человек. Ни в одном из моих произведений не выступает человек, главным свойством которого была бы страсть к приобретению. Это недостаток: в реальной жизни таких людей сколько угодно. Но вряд ли мне удалось бы сделать такого человека интересным, раз страсть к приобретению меня лично не интересует. Бальзаку это удавалось: обстоятельства и наследственность взрастили в нем страстный интерес к деньгам. Но когда пишешь о том, что считаешь скучным, то и сам невольно делаешься скучным. XXIII Письменный стол стоял у окна. Тусклый от шеффилдского дымного воздуха, столб жёлтого, вязкого солнечного света падал на угол стола и на кусок красного узорного ковра. Эверард Уэбли писал письмо. Перо бегало по бумаге. Все, что он делал, он делал быстро и решительно. Он писал: «Дорогая Элинор! De profundis clamavi [185]: из глубин отвратительного номера в гостинице и из ещё худших глубин политического турне по Северу взываю я к Вам. — (Вертикальные штрихи заглавных букв у него были прямыми и толстыми, как столбы, горизонтальные — твёрдыми и чёткими.) — Но вряд ли Вы услышите мои мольбы. Я всегда прекрасно понимал дикарей, которые лупят своих богов, когда те не исполняют их молитвы или не принимают их жертвы. Англия ждёт, что сегодня каждый бог исполнит свой долг. А если он не исполнит — что ж, тем хуже для него: придётся ему попробовать девятихвостки! Современное поклонение далёкому Неизречённому, чьи действия не подлежат критике, меня не устраивает. Какой смысл заключать договор с тем, кто может нарушить его произвольно и на кого нет управы? Женщины пошли по стопам богов. Они объявили себя непогрешимыми. Их нельзя заставить выполнять свой долг по отношению к тем, кто поклоняется им, или выполнять свои обязательства по естественному договору между полами. Я пишу, я умоляю. Но, подобно новоиспечённому Богу современных философов и терпимых богословов, Вы не внемлете. И я не имею права применить репрессии: теперь не принято лупить богов, когда они не выполняют своих обязанностей. Это дурной тон. Но все-таки предупреждаю Вас: в один прекрасный день я применю добрый старый способ — я устрою небольшое похищение сабинянок. Где будет тогда Ваше неизречённое, снисходительное превосходство? Как я ненавижу Вас за то, что Вы принуждаете меня так сильно любить Вас! Чертовски несправедливо получать от меня столько томления и страсти и ничего не давать взамен! И Вас здесь нет, чтобы понести заслуженное наказание. Мне приходится вымещать злобу на хулиганах, пытающихся сорвать мои выступления. Вчера вечером тут разыгралась целая баталия. Протестующие выкрики, свист, организованное исполнение «Интернационала». Но я их всех утихомирил. Буквально. В один момент. Пришлось подставить одному из их вождей фонарь под глазом. Бедняга! Ему пришлось расплачиваться за Ваши грехи. Он оказался козлом отпущения вместо Вас. Не будь Вас, я был бы вдвое менее свирепым. Вероятно, я не победил бы. Так что моей победой я до некоторой степени обязан Вам. За что приношу свою благодарность. Но следующая схватка будет с моим настоящим врагом — с Вами. Будьте осмотрительны, дорогая! Я постараюсь не наставить Вам фонарей, но в пылу схватки разве можно все предвидеть? Но будем говорить серьёзно, Элинор. Зачем Вы такая холодная, далёкая, мёртвая? Зачем Вы прячетесь от меня? Я думаю о Вас непрерывно, упорно. Мысль о Вас не покидает меня! Она скрывается в самых неподходящих местах, готовая по команде какой-нибудь случайной ассоциации выскочить на меня из засады. Она преследует меня, как нечистая совесть. Если я…» В дверь постучали. Вошёл Хьюго Брокл. Эверард взглянул на часы, потом на Хьюго. Выражение его лица стало угрожающим. — Почему вы так поздно? — спросил он устрашающе спокойным голосом. Хьюго покраснел: — Я не заметил, что уже так поздно. Это была правда. Он завтракал с Апвичами в их имении за двадцать миль от Шеффилда. Там гостила Полли Логан. После завтрака старик Апвич пошёл вместе с остальными гостями сыграть партию в гольф на собственной площадке в парке. По счастливой случайности оказалось, что Полли не играет в гольф. Они гуляли по лесу около речки. Как мог он не забыть о времени? — Я очень виноват, — добавил он. — Ещё бы, — сказал Эверард, и скрытая свирепость прорвалась из-под спокойствия. — Я приказал вам вернуться к пяти, а сейчас четверть седьмого. Когда вы исполняете задание Свободных Британцев, вы подчиняетесь военной дисциплине. Мои приказания должны выполняться. Понятно? Хьюго смиренно кивнул: — Да. — А теперь идите и позаботьтесь о том, чтобы все было готово к сегодняшнему митингу. И знайте: чтобы это больше не повторялось. В следующий раз вы так легко не отделаетесь. Хьюго вышел и закрыл дверь. Выражение гнева сразу же сошло с лица Эверарда. Он считал, что подчинённых необходимо время от времени запугивать. Гнев, как он убедился, — прекрасное оружие, пока не позволяешь ему овладеть собой. Он никогда не позволял. Бедный Хьюго! Он улыбнулся сам себе и вернулся к письму. Через десять минут Хьюго вошёл и сообщил, что обед готов. Митинг был назначен на восемь: им нужно было пообедать пораньше. — Все это так глупо, вся эта политическая грызня, — сказал Рэмпион резким от раздражения голосом, — так невероятно глупо! Большевики и фашисты, радикалы и консерваторы, коммунисты и Свободные Британцы — какого дьявола они воюют друг с другом? Я скажу вам, они воюют из-за того, отправить ли всех нас к чертям собачьим на коммунистическом экспрессе или на капиталистическом гоночном автомобиле, на частном автобусе или на общественном трамвае, бегущем по рельсам госконтроля. Место назначения во всех случаях одно и то же. Все они везут нас к чертям собачьим, все двигаются к тому же психологическому тупику и социальному крушению, которое является результатом крушения психологического. Единственная разница — в том, каким именно способом нас туда доставят. Здравому человеку просто невозможно интересоваться подобными спорами. Здравого человека интересует, куда он попадает, а вовсе не средства передвижения, с помощью которых туда можно попасть. Здравый человек спрашивает: хотим мы или не хотим идти к чертям собачьим? И он отвечает: нет, не хотим. А если он отвечает так, тогда ему наплевать на всех политиканов. Потому что все они стремятся спровадить нас именно туда. Все без исключения. Ленин и Муссолини, Макдональд и Болдуин. Все изо всех сил стараются отправить нас к чертям собачьим и грызутся только из-за того, каким способом это осуществить. — Может быть, одни это сделают не так быстро, как другие, — заметил Филип. Рэмпион пожал плечами: — Разница в скорости слишком незначительна. Все они верят в индустриализм в той или иной форме, все они верят в американизацию. Подумайте о большевистском идеале. А Америка ещё того чище. Америка с госдепартаментом вместо трестов и с государственными чиновниками вместо богачей. А что сказать про европейские идеалы? То же самое, только богачей сохранили. Машины и государственные чиновники. Машины и Альфред Монд или Генри Форд. Машины, чтобы отправить нас к чертям собачьим; в качестве машинистов — богатые или чиновники. Вы думаете, что одни будут везти более осторожно, чем другие? Может быть, вы и правы. Но я не знаю, можно ли кого-нибудь предпочесть: все они одинаково спешат. Во имя науки и прогресса и человеческого счастья. Аминь, и давай газ.
Филип кивнул. — Да, и они дают газ, — сказал он. — Они очень спешат. Прогресс. Но, пожалуй, вы правы: они везут нас к бездонной пропасти. — А единственное, о чем рассуждают реформаторы, — это форма и цвет автомобиля и техника управления машиной. Неужели эти болваны не видят, что самое важное — это направление, что мы двигаемся по ложному пути, что нам следует идти назад — предпочтительно пешком, без вонючей машины. — Может быть, вы и правы, — сказал Филип. — Но все несчастье в том, что при существующем порядке вещей мы не можем идти назад, мы не можем отказаться от машины. Для этого пришлось бы истребить примерно половину всего человечества. Благодаря индустриализму население земного шара за сто лет удвоилось. Если вы хотите отделаться от индустриализма, вам нужно вернуться к исходному положению, иначе говоря — перебить половину существующего количества мужчин и женщин. Sub specie aeternitatis или хотя бы historiae [186] это было бы превосходно. Но вряд ли это достижимо на практике. — Пока — да, — согласился Рэмпион. — Но ближайшая война и ближайшая революция сделают это слишком достижимым. — Возможно. Но не следует возлагать надежду на войны и революции, потому что тогда они обязательно происходят. — Они все равно произойдут, — сказал Рэмпион, — будете вы на них возлагать надежды или нет. Индустриальный прогресс приводит к перепроизводству, к потребности в новых рынках, к международному соперничеству, а значит — к войне. А прогресс механизации приводит к максимальному разделению труда, к стандартизации процессов производства и развлечений, к уменьшению инициативы и творческой способности, к усилению интеллектуализма и постепенному отмиранию всего живого и существенного в человеческой природе, к усилению скуки и беспокойства и, наконец, к своего рода безумию, которое, в свою очередь, может привести только к социальной революции. Рассчитываете вы на них или нет, войны и революции неизбежны, по крайней мере если и дальше все будет идти, как идёт сейчас. — Значит, вопрос разрешится сам собой, — сказал Филип. — Да, он просто отпадёт. Ясное дело, когда человечество будет уничтожено, никаких вопросов больше не останется. Но это довольно грустная перспектива. Я надеюсь, что вопрос можно разрешить иначе, даже в рамках современной системы. Сначала разрешить его частично, а после этого приступить к перестройке системы, то есть к полному разрешению. Корень зла — в психологии отдельного человека, значит, с неё и нужно начинать. Прежде всего нужно приучить людей жить двойной жизнью, как бы в двух отделениях. В одном отделении они будут индустриальными рабочими, в другом — человеческими существами. Идиотами и машинами — восемь часов в сутки, настоящими человеческими существами — все остальное время. — А разве не так живут они теперь? — Конечно, нет. Они все время живут как идиоты и машины — и в часы работы, и в часы досуга. Как идиоты и машины, но воображают при этом, что они живут как цивилизованные люди, даже как боги. Прежде всего нужно убедить их, что в рабочие часы они — идиоты и машины. Или нужно сказать: «Поскольку наша цивилизация такова, какова она есть, тебе придётся восемь часов в сутки быть чем-то средним между кретином и швейной машиной. Без сомнения, это очень неприятно. Это унизительно и гнусно. Но ничего не поделаешь, тебе придётся жить так; иначе весь наш мир рассыплется на кусочки и все мы подохнем с голоду. Делай свою работу как идиот и машина, а в часы досуга будь настоящим цельным человеком — мужчиной или женщиной. Не смешивай эти две жизни, пусть кингстоны между ними будут всегда закрыты. Настоящая жизнь — это та, когда в часы досуга ты являешься подлинным живым человеком. Остальное — это грязная работа, которую так или иначе приходится выполнять. Но никогда не забывай, что это грязная работа и что она не имеет решительно никакого смысла, решительно никакого отношения к настоящей человеческой жизни: она нужна только для того, чтобы ты был сытым и общество не разрушалось. Не давай обманывать себя лицемерным мошенникам, твердящим о святости труда и о христианском долге, который дельцы выполняют по отношению к своим ближним: все это ложь. Твоя работа — грязное, гнусное дело, которое тебе приходится выполнять только потому, что твои предки были безумцами. Они нагромоздили груду мусора, и тебе нужно сровнять её с землёй, чтобы не задохнуться в её зловонии; тебе нужно рыть и рыть, чтобы откопать драгоценную жизнь, проклиная память маньяков, оставивших тебе в наследство эту грязную работу. Но не старайся подбодрить себя, воображая, будто эта гнусная механическая работа благородна: она не благородна. А если ты будешь говорить и верить, что она благородна, ты унизишь своё человеческое достоинство до уровня этой грязной работы. Если ты поверишь в святость труда и в то, что дельцы выполняют свой долг, ты будешь механизированным идиотом все двадцать четыре часа в сутки. Признай, что работа грязна, зажми нос и выполняй её в течение восьми часов, а в часы досуга старайся быть настоящим человеком. Настоящим полноценным человеком. Не читателем газет, не поклонником джаза, не радиолюбителем. Капиталисты, доставляющие массам стандартные развлечения, изо всех сил стараются сделать так, чтобы ты и в часы досуга оставался тем же механизированным болваном, каким ты бываешь в часы труда. Не позволяй им это делать. Старайся быть человеком». Вот что вы должны сказать людям; вот чему вы должны учить подрастающее поколение. Вы должны внушить всем и каждому, что вся наша великая индустриальная цивилизация — просто зловонная куча и что настоящей, значительной жизнью можно жить лишь вдали от неё. Пройдёт очень много времени, прежде чем удастся примирить пристойную жизнь с индустриальной вонью. Может быть, они даже непримиримы. Этого мы ещё не знаем. А пока что мы должны разгребать мусор, стоически перенося вонь, а в промежутки стараться жить подлинной человеческой жизнью. — Недурная программа, — сказал Филип. — Боюсь, однако, что, если вы с ней выступите на ближайших выборах, много голосов вы не соберёте. — Да, к сожалению. — Рэмпион нахмурился. — Против меня все бы восстали. Консерваторы, либералы, социалисты, большевики — все они сходятся в одном: все они верят, что индустриальное зловоние есть нечто в высшей степени замечательное и что необходимо путём стандартизации и специализации вытравить последние следы подлинной мужественности и женственности из всех представителей человеческого рода. И после этого от нас требуют, чтобы мы интересовались политикой! Ну-ну! — Он покачал головой. — Давайте поговорим о чем-нибудь более приятном. Мне хотелось бы показать вам одну картину. — Он пересёк мастерскую и вытащил одно из стоявших у стенки полотен. — Вот, — сказал он, водрузив картину на мольберт. Сидя на гребне поросшего травой откоса, нагая женщина кормила грудью ребёнка. Она была вершиной пирамидальной композиции. Слева, внизу от неё, сидел на корточках мужчина, повернувшись к зрителям обнажённой спиной, а справа (симметрично мужчине) стоял маленький мальчик. Мужчина играл с двумя крошечными детёнышами леопарда, занимавшими центр картины; внизу, у ног сидящей матери, маленький мальчик смотрел на них. Позади женщины стояла корова, повернув голову в сторону, пережёвывая жвачку; она заполняла собой почти всю верхнюю часть картины. Голова и плечи женщины выделялись светлым пятном на фоне её темно-бурого бока. — Я особенно люблю эту картину, — прервал молчание Рэмпион. — Хорошо написано тело. Не правда ли? В нем есть сочность, оно живое. Кстати, как замечательно писал ваш тесть обнажённое тело на открытом воздухе! Просто изумительно. Никто не может сравниться с ним в этом. Даже Ренуар. Эх, мне бы его талант! И все-таки, знаете ли, это тоже хорошо, — продолжал он, снова обращаясь к картине. — В самом деле, очень здорово. И вообще в этой картине есть достоинства. Я чувствую, что мне удалось хорошо расположить фигуры по отношению друг к другу и к окружающему миру. Показать между ними живую связь. Возьмите, например, корову. Она отвернулась, она не обращает внимания на то, что происходит среди людей. И все-таки чувствуется, что она блаженно соприкасается с людьми по-своему, по-коровьему. И люди соприкасаются с ней. А также с леопардами — но совсем по-другому — так, как соприкасаются с ними проворные детёныши леопарда. Решительно, она мне нравится! — Мне тоже, — сказал Филип. — Это неплохая защита от индустриального зловония, — рассмеялся он. — Вам следует написать ещё картину в пару этой, изображающую жизнь в цивилизованном мире. Женщина в макинтоше, прислонившаяся к гигантской бутыли с мясным экстрактом и кормящая ребёнка искусственным молоком. Откос залит асфальтом. Мужчина в «элегантном» костюме за пятьдесят шиллингов сидит на карачках и развлекается с радиоприёмником. А на него с интересом смотрит прыщавый и рахитичный мальчишка. — И написать всю эту вещь в манере кубистов, — сказал Рэмпион, — чтоб в ней наверняка не было никакой жизни. Ничто не может сравниться с современным искусством по части стерилизации вещей и вытравливания из них жизни. Карболка — ничто по сравнению с ним. XXIV Местное самоуправление у индусов в эпоху императоров из династии Маурья продолжало требовать постоянных поездок мистера Куорлза в Британский музей, по крайней мере два раза в неделю, и каждый раз на целый день. — Я понятия не имел, — объяснял он, — что мне удастся найти столько материалов. Тем временем Глэдис сделала открытие, что она просчиталась. Она ждала, что под покровительством мистера Куорлза она будет очень весело проводить время, а на деле вышло, что с ним она проводила время ничуть не веселей, чем с теми «мальчиками», у которых денег было не больше, чем у неё самой; по-видимому, мистер Куорлз вовсе не собирался платить за роскошь чувствовать себя «аристократом». Он хотел быть великим человеком, но с минимальными затратами. Водя её по дешёвым ресторанам и покупая в театрах дешёвые места, он оправдывал это необходимостью соблюдать тайну. Нельзя, чтобы кто-либо из знакомых увидел его в обществе Глэдис; а так как знакомые его принадлежали к тому кругу, представители которого посещали рестораны Беркли и ложи в «Гейети», мистер Куорлз и Глэдис обедали в дешёвых закусочных и смотрели на спектакли с высоты галёрки. Таково было официальное объяснение того, что пиры, которые устраивал Сидни, были далеко не княжескими. Реальное же объяснение заключалось в том, что Сидни весьма неохотно расставался с наличными деньгами. Крупные суммы он расшвыривал с большой лёгкостью, но за мелкие цеплялся. Когда речь шла об «усовершенствованиях» для имения, он с лёгким сердцем подписывал чеки на сотни и даже тысячи фунтов. Но когда нужно было истратить две-три полукроны для того, чтобы повести свою любовницу на хорошие места в театр, угостить её вкусным обедом или подарить ей букет цветов или коробку конфет, он сразу становился чрезвычайно экономным. Его скупость порождала тот странный пуританизм, которым отличались его взгляды на все удовольствия и развлечения, за исключением сексуальных в узком смысле этого слова. Обедая с какой-нибудь белошвейкой в дешёвой и скромной закусочной в Сохо, он (со всей страстностью Мильтона, изобличающего сынов Сатаны, со всей строгостью Вордсворта, проповедующего мудрую бедность) громил прожигателей жизни и кутил, которые где-нибудь в «Карлтоне» или в «Ритце», посреди нищеты, царящей в Лондоне, беспечно проедают месячный заработок батрака за обедом на две персоны. Таким образом, предпочтение, которое мистер Куорлз оказывал дешёвым ресторанам и дешёвым местам в театре, приобретало не только дипломатический, но и высоконравственный оттенок. Соблазнённые стареющим развратником любовницы мистера Куорлза с удивлением обнаруживали, что они обедают в обществе иудейского пророка и развлекаются с последователем Катона или Кальвина. — Послушать вас, так можно подумать, что вы святой проповедник, — саркастически заметила Глэдис, когда он остановился, чтобы перевести дух, посреди одной из своих изобличительных тирад по адресу расточителей и обжор, тирад, которыми он обычно разражался в закусочных. — Это вы-то! — В её смехе звучала нескрываемая издёвка. Мистер Куорлз пришёл в замешательство. Он привык, чтобы его выслушивали почтительно, как олимпийца. Тон Глэдис был бунтарским и наглым; это ему не понравилось; это даже встревожило его. Он с достоинством вскинул подбородок и выстрелил поверх её головы укоризненную тираду: — Вопрос тут не в отде-ельных личностях, — изрёк он. — Вопрос — в общих принципах. — Не вижу никакой разницы, — отпарировала Глэдис, одним ударом разрушая все торжественные построения всех философов и моралистов, всех религиозных лидеров, реформаторов и утопистов от начала времён и до наших дней. Больше всего раздражало Глэдис то, что даже в мире ресторанчиков «Лайонз» [187] и дешёвых мест в театре мистера Куорлза не покидали его олимпийское величие и олимпийские манеры. Когда однажды вечером на лестнице, ведущей на галёрку, скопилась толпа, он преисполнился праведного и громогласного негодования. — Какое безобра-азие! — возмущался он. — Можно подумать, что у вас билеты в королевскую ложу, — саркастически сказала Глэдис. А когда в кафе он пожаловался, что у лососины по шиллингу и четыре пенса за порцию такой вкус, точно её везли в Лондон не из Шотландии, а по крайней мере из Британской Колумбии через весь Атлантический океан, она посоветовала ему написать об этом в «Таймc». Эта идея понравилась ей; и с тех пор она по каждому поводу иронически предлагала ему написать в «Таймc». Когда он, возвышенный и разочарованный философ, жаловался на легкомыслие политических деятелей и на презренную банальность политики, Глэдис рекомендовала ему написать в «Таймc». Он распространялся об отвратительной миссис Гранди [188] и об английском лицемерии — «Напишите в „Таймc“». «Это безобра-азие, что ни сэр Эдвард Грэй, ни Ллойд Джордж не умеют говорить по-французски» — опять «напишите в „Таймc“». Мистер Куорлз был обижен и возмущён. До сих пор с ним никогда такого не случалось. Обычно в обществе своих любовниц он наслаждался сознанием своего превосходства. Они преклонялись и обожали его; он чувствовал себя богом. Глэдис тоже в первые дни относилась к нему так. Но, начав с молитв, она кончила насмешками. Его духовное счастье было разрушено. Если бы не телесные утешения, которые она доставляла ему как представительница своего пола, мистер Куорлз быстро исчерпал бы тему о местном самоуправлении при династии Маурья и обосновался бы у себя дома. Но Глэдис была на редкость чистым образцом самки как таковой. Это было сильней мистера Куорлза. Как индивид она огорчала его и отталкивала своими насмешками; но привлекательность её как представительницы пола, как самки пересиливала это отвращение. Несмотря на издевательства, мистер Куорлз снова и снова возвращался к ней. Вопрос об индусском самоуправлении требовал все большего внимания. Поняв свою силу, Глэдис начала отказывать ему в том, чего он желал: может быть, при помощи шантажа удастся вызвать его на щедрость, не очень свойственную ему от природы? Возвращаясь в такси после скромного обеда в «Лайонзе» и сеанса в дешёвом кино, она оттолкнула его, когда он попытался искать у неё обычных утешений. — Оставьте меня в покое! — огрызнулась она и через секунду добавила: — Скажите шофёру, чтобы он сначала ехал ко мне: я сойду там. — Но, дорогое дитя!.. — запротестовал мистер Куорлз: разве она не обещала поехать к нему?
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!