Часть 8 из 75 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Ну, если такова ваша точка зрения… — начал Уэбли, но лорд Эдвард прервал его.
— Единственным результатом вашего прогресса, — сказал он, — будет то, что через несколько поколений произойдёт настоящая революция — я хочу сказать, естественная, космическая революция. Вы нарушаете равновесие. И в конечном счёте природа восстановит его. Вам будет очень не по себе при этом. Ваше падение займёт ещё меньше времени, чем ваш подъем. Благодаря хищническому использованию капитала вы окажетесь банкротами. Чтобы реализовать свои ресурсы, самому богатому человеку нужно очень немного времени. Но когда они реализованы, на то, чтобы умереть голодной смертью, времени нужно ещё меньше.
Уэбли пожал плечами.
«Сумасшедший старый дурак!» — подумал он; вслух он сказал:
— Параллельные линии никогда не сходятся, лорд Эдвард. Поэтому разрешите откланяться. — Он пошёл прочь.
Через несколько мгновений Старик и его ассистент подымались по торжественной лестнице в свой собственный замкнутый мир.
— Какое счастье! — сказал лорд Эдвард, открывая дверь лаборатории. Он с наслаждением вдохнул лёгкий запах чистого спирта, в котором плавали анатомические препараты. — Эти званые вечера! Как приятно вернуться к науке. И все-таки музыка была в самом деле… — Его восхищение было нечленораздельным.
Иллидж пожал плечами.
— Званые вечера, музыка, наука — все это развлечения для обеспеченных. Платите денежки и выбирайте на свой вкус. Самое важное — это иметь деньги. — Он как-то неприятно рассмеялся.
Иллиджа возмущали добродетели богачей гораздо сильнее, чем их пороки. Чревоугодие, леность, распущенность, да и все другие менее пристойные производные праздности и независимого дохода ещё можно было простить именно вследствие того, что они были позорными. Но духовность, нестяжательство, порядочность, утончённость чувств и вкусов — всеми этими качествами полагалось восхищаться; и именно поэтому он особенно их ненавидел. Ведь, согласно Иллиджу, эти добродетели были таким же фатальным порождением богатства, как пьянство или завтрак не раньше одиннадцати.
Иллидж считал, что буржуа только и знают, что возносят друг другу хвалы за бескорыстие. То есть за то, что у них есть на что жить, и потому они могут не работать и не думать о деньгах. Вот и расхваливают себя за то, что они могут отказаться от платы. И ещё за то, что у них достаточно денег, чтобы создать себе утончённо-культурную обстановку. И ещё за то, что у них есть лишнее время и они могут тратить его на чтение книг, созерцание картин и на сложные, изощрённые формы любви. Почему они не могут сказать просто и прямо, что все их добродетели основаны на облигациях пятипроцентного государственного займа?
Слегка насмешливая нежность, с которой Иллидж относился к лорду Эдварду, умерялась досадой при мысли о том, что все интеллектуальные и нравственные качества Старика, все его милые чудачества возможны лишь благодаря возмутительно благополучному состоянию его текущего счета. И это подспудное неодобрение становилось отчётливым каждый раз, когда он слышал, как другие восхищаются лордом Эдвардом, одобряют его или даже посмеиваются над ним. Смех, одобрение и восхищение разрешались только ему самому, потому что он-то понимал и мог прощать. Другие же люди даже не догадывались, что здесь есть что прощать. Иллидж всегда торопился объяснить им это.
«Если бы предки Старика не были разбойниками и не грабили монастырей, — говорил он его поклонникам, — он бы давно попал в работный дом или в больницу для умалишённых».
И все же он искренно любил Старика, он искренно восторгался его способностями и его характером. Однако можно понять, что люди об этом не подозревали. «Несимпатичный» — таково было единодушное мнение об ассистенте лорда Эдварда.
Но если оставить в стороне неприязнь к богатым и неприязнь богатых, Иллидж считал и симпатию своей священной обязанностью. Он испытывал симпатию к своему классу, к обществу в целом, к будущему, к идее справедливости. Да и на Старика тоже оставалась малая толика. Но достаточно было ему хоть полсловечка сказать в защиту души (ведь лорд Эдвард питал, по выражению его ассистента, постыдную и противоестественную страсть к идеалистической метафизике), как Иллидж набрасывался на него с насмешками над философией капиталистов и религией буржуа. А стоило Старику неодобрительно отозваться о тупоголовых дельцах, проявить безразличие к денежным обстоятельствам или симпатию к беднякам, как Иллидж принимался делать более или менее прозрачные, но всегда саркастические намёки на миллионы Тэнтемаунтов.
Бывали дни (из-за щелчка от генерала, из-за того, что он чуть не растянулся на ступеньках, сегодня, похоже, был именно такой день), когда даже обращение к чистой науке вызывало у него иронические замечания. Иллидж был энтузиастическим приверженцем биологии; но как гражданин с определённым классовым сознанием он не мог не признать, что чистая наука (как хороший вкус, как скука, извращения и платоническая любовь) — порождение богатства и праздности. Он не боялся быть последовательным и насмехаться даже над собственным идолом.
— Иметь деньги, — говорил он, — это самое важное.
Старик виновато смотрел на своего ассистента. Он чувствовал себя неловко от этих скрытых упрёков. Он перевёл разговор на другую тему.
— А как поживают наши жабы, — спросил он, — наши асимметрические жабы? — Они вывели партию жаб из икринок, которые чрезмерно подогревались с одного бока и охлаждались с другого. Он направился к стеклянной банке с жабами. Иллидж шёл за ним.
— Асимметрические жабы! — повторил он. — Асимметрические жабы! Какая изощрённость! Все равно что играть Баха на флейте или смаковать дорогие вина. — Он подумал о своём брате Томе, у которого были слабые лёгкие и который работал фрезеровщиком на машиностроительном заводе в Манчестере. Он вспомнил дни стирки и розовую потрескавшуюся кожу на распухших от соды руках своей матери. — Асимметрические жабы! — повторил он ещё раз и рассмеялся.
— Не понимаю, — сказала миссис Беттертон, — как такой великий художник может быть таким циником. — В обществе Барлепа она предпочитала принимать слова Джона Бидлэйка всерьёз. На тему о цинизме Барлеп говорил всегда очень возвышенно, а миссис Беттертон нравилась возвышенность. Возвышенным он был и тогда, когда говорил о величии, а также об искусстве. — Вы ведь должны признать, — добавила она, — что он великий художник.
Барлеп медленно кивнул головой. Он не смотрел на миссис Беттертон: его взгляд был направлен в сторону и вниз, словно он обращался к какому-то маленькому существу, невидимому для всех, кроме него, которое стояло рядом с миссис Беттертон; может быть, это был его личный демон, эманация его собственного «я», маленький Doppelganger [40]. Барлеп был человек среднего роста, немного сутулый и неуклюжий. У него были тёмные волосы, густые и курчавые, с естественной розовой тонзурой величиной в монету, серые, глубоко посаженные глаза, крупные, но красивые нос и подбородок и полный, довольно большой рот. Старый Бидлэйк, карикатурист не только на бумаге, но и на словах, говорил, что Барлеп — это помесь кинематографического злодея и святого Антония Падуанского в изображении какого-нибудь барочного художника или помесь шулера и святоши.
— Да, великий художник, — согласился он, — но не один из величайших. — Он говорил медленно, задумчиво, словно обращаясь к самому себе. Все его разговоры представляли собой диалоги с самим собой или с маленьким двойником, невидимо стоявшим рядом с теми людьми, к которым Барлеп обращался. По существу, Барлеп всегда разговаривал с самим собой. — Не один из величайших, — медленно повторил он. Как раз сегодня он закончил статью на тему об искусстве для очередного номера еженедельника «Литературный мир». — Именно по причине своего цинизма. — «Не знаю, — думал он, — удобно ли мне цитировать самого себя?»
— Как это верно! — Миссис Беттертон разразилась аплодисментами немножко преждевременно: она всегда готова была загореться энтузиазмом. Она сжала руки. — Как верно! — Она смотрела на лицо отвернувшегося Барлепа и находила его таким одухотворённым, таким по-своему красивым.
— Может ли циник быть великим художником? — продолжал Барлеп, решившись наконец выложить перед ней содержание своей статьи, с риском, что она узнает его слова, когда ближайший номер выйдет из печати. Но даже если она узнает, это не изгладит впечатления, которое произведут его слова сейчас. «А зачем тебе, собственно, производить впечатление? — вставил насмешливый чертёнок. — Потому, что она богата и может быть тебе полезна, так, что ли?» Но чертёнок был немедленно поставлен на своё место. «На тебе лежит огромная ответственность, — поспешно объяснил ангел. — Светильник не ставят под сосудом [41]. Он должен светить всем, и особенно людям доброй воли». Миссис Беттертон была, без сомнения, человеком доброй воли; её энтузиазм стоило подогреть. — Великий художник, — сказал он вслух, — это человек, синтезирующий весь наш жизненный опыт. Циник отрицает добрую половину этого опыта — душу, идеалы, Бога. Но ведь духовная жизнь для нас так же реальна и несомненна, как жизнь материальная.
— Конечно, конечно! — воскликнула миссис Беттертон.
— Бессмысленно отрицать как ту, так и другую. — «Бессмысленно отрицать меня», — сказал демон, просовывая голову в сознание Барлепа.
— Бессмысленно!
— Циник ограничивает свой жизненный опыт только одной половиной фактов, меньшей половиной, потому что факты духовной жизни более многочисленны, чем факты телесной жизни.
— Их бесконечно больше!
— В своей узкой области он может достигнуть большого мастерства. Возьмите, например, Бидлэйка. Он замечательный мастер. В своём творчестве он воплощает совершеннейшую технику современной живописи. Или по крайней мере воплощал.
— Да, воплощал, — вздохнула миссис Беттертон. — В первые годы нашего знакомства. — Она словно хотела сказать, что если он и писал когда-нибудь хорошо, то только под её влиянием.
— Но свой гений он растрачивает на мелочи. В своём творчестве он синтезирует ограниченное, относительно несущественное.
— Именно это я всегда ему говорила, — сказала миссис Беттертон, в новом и более лестном для своей репутации свете интерпретируя тогдашние свои споры с Бидлэйком о прерафаэлитах. — Возьмите, например, Берн-Джонса, говорила я ему. — В её ушах прозвучал оглушительный раблезианский хохот Джона Бидлэйка. — Я не говорю, конечно, что Берн-Джонс очень хороший художник, — поспешно добавила она. («Он пишет так, — говорил Джон Бидлэйк, глубоко шокируя и оскорбляя её этими словами, — словно он никогда в жизни не видел голого зада».) — Но его темы благородны. Если бы у вас, говорила я, были его идеалы, были его мечты, вы стали бы действительно великим художником.
Барлеп кивнул и одобрительно улыбнулся. «Да она на стороне ангелов, — думал он, — она нуждается в поощрении. На мне лежит огромная ответственность». Демон подмигнул.
«В его улыбке, — рассуждала про себя миссис Беттертон, — есть что-то от портретов Леонардо и Содомы [42] — что-то таинственное, тонкое, скрытное».
— Хотя, конечно, — продолжал Барлеп, пережёвывая свою статью фразу за фразой, — в произведении искусства тема — это ещё далеко не все. Уитьер [43] и Лонгфелло были начинены высокими идеями. Но их стихи весьма посредственны.
— Как это верно!
— Единственное обобщение, на которое можно рискнуть, — это что величайшие произведения искусства были написаны на высокие темы и что произведение, тема которого незначительна, как бы совершенно оно ни было выполнено, никогда не достигает подлинной высоты совершенства.
— А вот и Уолтер, — прервала его миссис Беттертон. — Бродит, как нераскаянный дух. Уолтер!
Услышав, что его окликают, Уолтер обернулся. Боже милостивый — Беттертониха! И Барлеп! Он изобразил улыбку. Но миссис Беттертон и его коллега по «Литературному миру» меньше всего интересовали его в эту минуту.
— А мы как раз говорили о проблеме великого в искусстве, — объяснила миссис Беттертон. — Мистер Барлеп высказывал такие глубокие мысли! — И она принялась повторять Уолтеру все глубокие суждения Барлепа.
Уолтер пытался понять, почему Барлеп держал себя с ним так холодно, так замкнуто, почти враждебно. Иметь дело с Барлепом было нелегко. Никогда нельзя было понять, как он относится к вам. Он или любил, или ненавидел. Общение с ним было длинным рядом сцен: он вёл себя или очень враждебно, или, что, с точки зрения Уолтера, было ещё более утомительно, слишком нежно. Так или иначе, поток эмоций не переставал бурлить ни на минуту, не давая передохнуть в стоячей воде ровных отношений. Поток не стихал. Почему теперь он повернул в сторону враждебности?
Тем временем миссис Беттертон выкладывала глубокие суждения. Уолтер находил, что они очень похожи на некоторые абзацы из статьи Барлепа, которую он только сегодня корректировал перед отсылкой в типографию. Воссозданная в виде целой серии взрывов восторга на основании словесного воспроизведения самого Барлепа, статья звучала довольно глупо. Так вот оно что! Может быть, поэтому?.. Он взглянул на Барлепа. Лицо Барлепа окаменело.
— Пожалуй, мне пора идти, — резко сказал Барлеп, когда миссис Беттертон сделала паузу.
— Нет, что вы! — запротестовала она. — Почему?
Он сделал над собой усилие и улыбнулся своей улыбкой в стиле Содомы.
— Мирское слишком уж над нами тяготеет [44], — произнёс он таинственно. Он любил произносить таинственные изречения, неожиданно вставляя их посреди разговора.
— Вот уж чего о вас никак не скажешь, — льстиво сказала миссис Беттертон.
— Все дело в толпе, — объяснил он. — Чуть-чуть побуду в толпе — и она начинает меня пугать. Я чувствую себя так, точно мою Душу задавили насмерть. Если бы я остался, я начал бы рыдать. — И он распрощался.
— Какой замечательный человек! — воскликнула миссис Беттертон, когда он ещё не успел отойти настолько, чтобы не услышать. — Какой вы счастливый, что работаете с ним!
— Он прекрасный редактор, — сказал Уолтер.
— Но я говорю о его индивидуальности — как бы это выразить? — о его духовном начале.
Уолтер кивнул головой и довольно неопределённо сказал «да»: он вовсе не склонён был приходить в восторг от духовного начала Барлепа.
— В наш век, — продолжала миссис Беттертон, — он настоящий оазис в пустыне легкомыслия и цинизма.
— У него бывают блестящие идеи, — осторожно согласился Уолтер.
Он думал о том, скоро ли ему удастся сбежать от неё.
— Вот Уолтер, — сказала леди Эдвард.
— Какой Уолтер? — спросил Бидлэйк. Подводные течения званого вечера снова свели их вместе.
— Ваш Уолтер.
— Ах, мой! — Хотя он не очень стремился увидеть своего сына, он посмотрел по направлению её взгляда. — Как он вытянулся! — сказал он. Ему не нравилось, что его дети росли: вырастая, они оттесняли его на задний план, год за годом оттесняли к забвению и смерти. Вот Уолтер. Он родился совсем недавно, а сейчас мальчишке уже, наверное, двадцать пять лет.
— Бедняга Уолтер! Вид у него не блестящий.
— Такой вид, словно у него глисты, — свирепо сказал Бидлэйк.
— А как эта его печальная история? — спросила она.
— Все так же, — пожал плечами Бидлэйк.
— Я никогда не видела эту женщину.
— Зато я видел. Она ужасна.
— Что? Вульгарна?
— Нет, нет! Хуже: она так утончённа, так невероятно утончённа! А как она говорит! — Он заговорил, растягивая слова, тоненьким голоском, который должен был изображать голос Марджори: — Как маленькая невинная деточка. И она такая серьёзная, такая культурная. — Он засмеялся своим раскатистым смехом. — Знаете, что она мне как-то сказала? Надо вам заметить, со мной она всегда говорит об искусстве. Искусстве с большой буквы, конечно. Она сказала, — здесь его голос снова перешёл на младенческий фальцет: — «Мне кажется, можно любить одинаково Фра Анджелико [45] и Рубенса». — Он снова разразился гомерическим смехом. — Какая дура! А нос у неё по крайней мере на три дюйма длинней, чем следует.
Марджори открыла шкатулку, в которой она хранила свои письма. Письма Уолтера. Она развязала ленточку и пересмотрела их все, одно за другим. «Дорогая миссис Карлинг, посылаю Вам томик писем Китса, о которых мы говорили сегодня. Прошу Вас, не трудитесь возвращать его мне: у меня есть другой экземпляр. И я перечту его, чтобы доставить себе удовольствие сопровождать Вас, хотя бы и на расстоянии, в Вашем духовном путешествии».