Часть 3 из 47 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Глава вторая
Какая необыкновенная земля! Никогда не видел Дима ее такой близкой и такой ухоженной людьми, превратившими ее в свой дом. Как в одно большое распахнутое окно светило здесь солнце. Желтоватая и сухая земля всюду была обнажена и как бы всей своей глубиной выходила на поверхность. Вокруг были необыкновенные военные люди. У них были такие же необыкновенные автоматы, винтовки, маленькие лопаты, котелки, фляжки, зажигалки, труты, кисеты и много других вещей, нужных для необыкновенной военной жизни. Солдаты и офицеры все время ездили на машинах, мотоциклах и лошадях, стояли на посту и на всех готовили пищу. Каждый здесь был как бы средоточием жизни, сам был всей жизнью.
А Дима был с отцом в его широкой и удобной землянке. Спать на топчанах оказалось совсем не твердо. Приятны были еще свежие шершавые доски, близость постелей к земляному полу, свет электрической лампочки над дощатым столиком. Манили фуражка, звездочки и ремни отца. Каждый предмет в землянке улыбался, сиял, вносил в сердце радостное смятение. Всего внимания, всей душевной отдачи требовал автомат, висевший над изголовьем или волшебной тяжестью своей лежавший у Димы на коленях. Вносил в мир обновление, устраивал в нем свой порядок совершенно необыкновенный головной убор — пилотка. Сложной внутренней жизнью поражала плоская кожаная планшетка с прозрачной слюдяной внутренней перегородкой, с запирающей кнопкой, с длинным ремешком, чтобы носить через плечо. Каждый предмет вносил в мир что-то такое, чего прежде не было. Каждый предмет, казалось, гордился собой и пленял одним своим существованием.
Дима чувствовал, что он тоже был. Как нравилось ему быть! Он старался делать все, что делали отец и солдаты. Целыми часами он заводил мотоцикл с выключенным зажиганием и удивлялся, что тот не заводился. Бегал под навес к мешкам с зерном, насыпал в фуражку овес и спешил к отцовскому вороному коню с белой отметиной на лбу и с белыми бабками. Статный лоснившийся жеребец поворачивал к нему узкую красивую голову с острыми ушами и мерцающим взглядом. Ноздри и рыхлые губы жеребца нервно подрагивали. Выгибая длинную шею к фуражке, он будто вдыхал в себя овес и жестко косил вывернутым глазом на завистливого соседа. Тот потянулся было к фуражке, но тут же, зазвенев удилами и обеспокоив всех лошадей, что стояли у длинной коновязи, испуганно отпрянул и осел на задние ноги.
Но случались и долгие часы без отца. Еще недавно Дима видел добрых, старавшихся сделать ему приятное людей, теперь его окружали будто другие люди. Их взгляды ощупывали его. Он старался уменьшиться, где-то в себе спрятаться.
С появлением отца жизнь возрождалась. Люди снова становились близкими и добрыми. Дима смело выступал вперед.
Скоро он уже почти все время проводил с солдатами. Слушая его, те смеялись, а сами коверкали слова, говорили, казалось ему, совсем не по-русски. На их веселых лицах плющились носы, растягивались губы и усы, закрывались и открывались глаза, обнажались зубы, языки и глотки. Вдруг раздался дружный хохот. Дима догадался: смеялись над ним. Он пытался объяснить, что его неправильно поняли, но даже земля вдруг содрогнулась, так затряслись в хохоте солдаты. Он растерялся, в отчаянии смотрел на бесновавшиеся фигуры, видел, что все эти обезумевшие люди одинаково не понимали и даже не хотели слушать его, но все одинаково понимали друг друга. Он готов был расплакаться, когда смеявшийся со всеми человек, которому он до сих пор во всем доверял, поднял руку. Только тогда Диме стало ясно, что эти сильные и здоровые люди-солдаты не только не смеялись над ним и не были против него, но так радовались ему. Теперь уже сам Дима рассмеялся, и когда новый взрыв хохота потряс землю и солдат, он не только ни на кого не обиделся, но радовался вместе со всеми.
А где же немцы? Почему никто не воюет? Какая же это война! Всего лишь раз пролетел свой ястребок и мелко задрожал воздух. Всего лишь раз появилась медлительная немецкая «рама». Глядя в непривычно высокое для Димы небо, солдаты щурились.
— Шукает, — не очень понятно сказал ближний солдат.
— Увидишь, увидишь войну, — обещал отец.
Но войну Дима так и не увидел.
Глава третья
Первая на его памяти зима началась не с начала, а с середины, когда после затянувшейся безымянной жизни в селе они ехали к отцу. Запомнился запах белых полушубков на двух молодых рослых солдатах с твердыми лицами. От солдат, с мороза вошедших с отцом в парной переполненный вагон, дохнуло таким холодом и здоровьем, что Дима обмер. Когда его сняли с высокой нижней подножки вагона, какое-то время он ничего не видел, но вот застившая глаза белая стена перед ним исчезла, и он увидел черное там, где были люди, и движение их вдоль вагонов и к домам перед поездом. Мама оглядывалась, делала руками так, чтобы сестры и брат были при ней, вместе с ними шла за незамечавшим огромного неуюта вокруг отцом, за солдатами, несшими их вещи.
Поселок был в снегу. Люди протоптали в нем тропинки и накатали дорогу. На окраине неприютно чернели бараки лагеря военнопленных, колючая проволока, с оконцами без стекол высокие вышки по углам, каждая на четырех столбах и под плоской крышей.
Снег был здесь светом вместо солнца. Он шуршал, как песок, капустно хрустел, скрипел, как половицы. Он говорил, пел, смеялся голосом людей, но что он говорил и чему смеялся, разобрать было нельзя. Снег бросался в лицо колючей поземкой и дымился в обжигающе морозные застойные дни. Он обманывал своим ровным, как пол, настом. Дима вдруг проваливался по пояс, по грудь там, где снег казался особенно твердым.
Они жили в тепле пронизанных снеговым светом комнат с мебелью, изготовленной пленными, с водой, доставляемой в обледенелой бочке на санях. Вечером электрические лампочки освещали уютный беспорядок, устраиваемый сестрами. Так хорошо Дима еще не жил. Не было ничего, чего бы ему хотелось еще. Кроме вечеров, когда они ходили в гости, когда и у них собирались сослуживцы отца с женами и детьми.
Часто вместо книжек с картинками и стихами о победно продолжавшейся войне отец читал ему газеты, и Дима знал всех полководцев. Особенно хорошо знал он Жукова и Рокоссовского, потому что отец воевал у Рокоссовского, а Жуков никак не хотел воевать хуже и столько же, если не больше, захватывал в плен фашистов, подбивал вражеских танков, сбивал самолетов. Дима переживал за фронт Рокоссовского и требовал читать ему все, что писалось об этом фронте. Ему нравились огромные цифры вражеских потерь. Он не умел читать, но когда отец откладывал газету, он тоже разворачивал ее. Иногда он переспрашивал отца, сколько было убито немцев, какие взяты города. Он воображал, как наступали наши. Буквы газеты были нашими танками, самолетами и орудиями, нашими солдатами. Наши наступали целыми страницами. По карте, что отец держал дома, Дима следил, как наши входили в другие страны, и ждал, когда наконец будет взято фашистское логово. Сам он уже не раз захватывал Берлин и двигался дальше.
Всех людей Дима сравнивал с отцом. Кто они? Больше или меньше значили отца? Маму он ни с кем не сравнивал. Она была как бы то же самое, что и он, так же чувствовала, о том же думала, так же, как он, просто жила. И мама, и он, может быть, только того и хотели, что жить. Отец один связывал их с бесчисленным множеством куда-то перемещавшихся, чем-то занятых, к чему-то стремившихся людей. Он всегда знал, куда идти и что делать. Это благодаря ему они жили так, как жили, и будут жить так, как еще будут жить.
Конечно, отец не был каким-то главным человеком. Во главе всех людей стоял Сталин. Дима не помнил, когда он узнал об этом. Сталин, представлялось ему, был всегда. Он жил и работал в Кремле. Дима не знал, что такое Кремль, ему виделась Спасская башня. Конечно, только в этой красивой башне, на которой были такие часы и такая звезда, мог жить Сталин. В других башнях тоже, конечно, жили какие-то главные люди, но не такие главные, как Сталин.
Как ни старался Дима думать о Сталине, это всегда было трудно. Это было все равно что думать о солнце или о небе, вообще о том, что было везде.
«За Родину! За Сталина!» — кричали, шли в атаку и побеждали бойцы в кинофильмах.
Дима гордился Сталиным. Разве кому-нибудь могло повезти больше, чем им, русским, грузинам, украинцам, белорусам, узбекам, у которых был Сталин?
Ни с кем из людей сравнивать Сталина было нельзя. Разве только с Гитлером, который в виде своих бесчисленных солдат, офицеров, генералов и фельдмаршалов исподтишка внезапно напал на нашу страну, а теперь удирал отовсюду. Гитлер был уродлив, тонкошеий и тонконогий, с длинным узким, как у собак, ртом, с черной челкой, сдвинутой на сторону, хитрый, непостижимо изворотливый, и все время кусался. То, что теперь его отовсюду гнали, было делом рук и ума Сталина.
Были и другие главные люди, например, Жуков и Рокоссовский, но эти главные люди, как и Сталин, жили, представлялось Диме, в каком-то всеобъемлющем мире, и с ними нельзя было сравнивать остальных людей, к которым бессознательно он относил отца и себя.
Среди остальных людей отец тоже не был каким-то главным, но если бы Диме сказали, что его отец был ничуть не лучше других, это обидело бы его. Так могли сказать только очень плохие люди.
Вообще же вся жизнь, представлялось ему, состояла из поступков и дел взрослых. Они все знали друг о друге, и ему тоже было интересно узнавать, что и когда в поселке или другом месте страны совершалось людьми. Он понимал из разговоров немногое, но видеть улыбающиеся, не вдруг соглашающиеся, иногда настороженные и недоверчивые, но всегда заинтересованные лица взрослых доставляло ему удовольствие. Ему казалось, что лица взрослых тоже как-то говорили.
Дима всегда был с родителями. Глядя на него, дети гостей тоже старались быть со взрослыми и мешали им.
— Иди поиграй с ними, Дима, — находила выход мама. — Потом приходи.
Как понимали и признавали друг друга взрослые, так не понимали и не признавали друг друга дети. Они сразу принимались играть, а он уже не мог забыться в игре. Лишь однажды его поразил грузовой автомобиль с открывающейся дверцей, с рулем в кабине, с настоящими резиновыми колесами. Как обрадовались руки их тугой упругости! Но из-за игрушек ссорились. Дима играл мысленно: открывал дверцу, залезал в кабину и там сидел. Иногда было достаточно одного взгляда, чтобы наиграться. И удивиться другим детям: как можно так долго играть?! Однажды кто-то белолицый и аккуратный настойчиво посмотрел на него твердыми голубыми глазами, и Дима понял, что с ним хотели подружиться. Он не захотел и даже опасливо насторожился. Хотелось чего-то настоящего, что было у взрослых и чего не было и, видел он, не могло быть у детей. Он давно заметил и знал по себе: дети ничего не значили без родителей, их всегда могли забрать и увести, и их всегда забирали и уводили родители. Встречались и были связаны друг с другом не дети, а встречались и были связаны друг с другом взрослые.
Как ни хорошо ему было со взрослыми, он видел, что иногда, отчужденно взглянув на него, они замолкали или начинали говорить намеками. И мама и отец тоже вдруг становились как чужие. Он явно мешал. Было обидно, но приходилось смиряться. Смиряться было лучше, чем ходить обиженным. Все чаще он сам шел навстречу родителям. Почему, в самом деле, он должен был стеснять их? Они же любили его! Им интереснее было без детей. И говорили, и улыбались, и смеялись они тогда иначе. Они становились даже красивее. На них было приятно смотреть.
Он невольно наблюдал за взрослыми, видел, какими они хотели казаться, и догадывался, какими они были у себя дома. Одни были скрытны и недоверчивы, другие веселы и откровенны; с детьми держали себя просто или нарочито строго, с деланным участием или как с чужими. Между родителями и детьми, между мужьями и женами иногда вспыхивали маленькие войны. Такие же войны происходили между мамой и отцом, между родителями и сестрами и братом. Диме нравилось, что обычно это его не касалось.
Но бывало, ему тоже выговаривали.
— Ты зачем это сделал, Дима? — спрашивала мама.
Отец молчал. Ему не терпелось вернуться к занимавшему его разговору со взрослыми. А мама всегда говорила долго, будто не знала, каким был Дима на самом деле, будто он не понимал ее и нужно было непременно повторять все несколько раз. Так поступать никогда нельзя, говорила она. О нем могут плохо подумать, говорила она. А Дима видел, что то, что произошло с ним, вовсе не занимало взрослых, просто что-то нужно было говорить обязательно, когда чьи-либо сын или дочь совершали проступки. Они и смотрели будто не на него, а на всех провинившихся мальчиков и девочек.
— Да я знаю, что нельзя, — отвечал он.
— Не делай так больше, Дима, — говорила наконец мама.
— Иди играй, — говорил отец.
Дима шел. Он понимал, что был виноват, но удивлялся взрослым и не любил их за то, что они, казалось ему, притворялись.
Так жил Дима и никакой другой жизни не хотел.
Весна еще больше обрадовала его. Она тоже была первой на его памяти. Поселок открылся настежь, и стало непривычно много света. Всюду происходили перемены, и всюду хотелось побывать. Было так, будто вся жизнь перестраивалась на новый лад, и хотелось увидеть, что именно перестраивалось. Никогда не видел он такой грязной и такой сверкающей земли. Снег оседал и покрывался блестками ржавчины. Всюду выступала и вспыхивала вода. Люди ходили по деревянным тротуарам, как по мостам. Солнце пекло горячо и чисто. У самого леса как экраны сияли два недостроенных дома и кучи желтых стружек. Дома пахли свежим тесом и талым снегом. Дима бродил по комнатам и коридорам без дверей и стекол и воображал, что он поселился в них.
В лесу было сумрачно, но в сумраке всюду блестело. Вода там разлилась, но снег растаял еще не весь. Потом появились ручьи. Сначала они были везде, потом их осталось несколько. Длинными змейками желтого пламени выбегали они из леса на черные окраины поселка.
Диме нравилось перегораживать ручьи, но запруды всегда хватало ненадолго. Конечно, можно было, натаскав досок, камней и земли, сделать большую запруду, но даже большая запруда, уже знал он, не продержалась бы долго. Чтобы не делать зряшную работу, он перегораживал ручьи мысленно. Вода прибывала и, поднимая мусор, разливалась в маленькое море. Она перекатывалась через запруду сначала тоненькими струйками, потом одним движением протаскивала на себе все заграждение. Но и мысленно делать зряшную работу надоедало, и он шел вдоль ручья. Бег воды в дробном блеске прозрачных гребешков завораживал, хотелось задержать его, остановить движение.
Лишь однажды Дима был обеспокоен по-настоящему. Пришло наконец время идти в школу. Очень хотела в школу и его сестра Тоня. Как? И она пойдет с ним? Она была младше его на полтора года и теперь сразу как бы догоняла его. Длинноногая, нескладная и некрасивая, Тоня похорошела. Целыми днями она возилась с портфелем, любовалась платьем, сшитым специально для школы, всякую свободную минуту прикасалась к воротничку, к рукавам, к подолу тонкими неловкими пальцами. А Дима уже ничему не мог радоваться. Несправедливой представлялась сама возможность находиться с сестрой в одном классе. Разве он был виноват, что из-за фронта и болезни его не послали учиться раньше! Сама жизнь, смысл которой, он бессознательно чувствовал это, состоял в том, чтобы быть постоянно вознаграждаемой чем-то, теперь утрачивала этот единственный смысл. Он с облегчением узнал, что два месяца, отделявшие сестру от семи лет, все вернули на свои места.
Глава четвертая
Погоны никак не хотели держаться, и пока малыш смотрел на одно плечо, погон с другого плеча падал. Малыш не расстраивался, тут же поднимал его и снова накладывал. Но вот кто-то чужой поднял упавший погон, и малыш стал отбирать его. Возня и плач привлекли внимание взрослых. Погоны нашлись для всех, у отца Димы их было много. Нашлись и звездочки.
Но что это? Почему так всполошились взрослые? Почему стали отбирать погоны у детей? Особенно насторожили Диму напряженные глаза на смутном сером лице долговязого старшего лейтенанта. Почему с такой нелюбовью смотрел он на своего маленького сына, почему так зло выговаривал подошедшей к нему жене, почему та, поняв мужа, вдруг тоже стала осуждающе смотреть на сына, будто не желавшего собираться домой и сопротивлявшегося?
Скоро все прояснилось. Недоброе чувство прошло у Димы. Оказалось, взрослые запрещали детям носить на погонах больше звездочек, чем носили сами. Дима вдруг увидел, что как отец среди взрослых, так он среди детей стал самым старшим. Он один мог носить на погонах по четыре звездочки, он вообще имел право на все, на что имел право отец. Вот таким, представилось ему, он будет, когда вырастет. Дима преобразился. Он будто выпил живой воды, сказал волшебное слово, и все стало но щучьему велению и по его хотению. Его плечи вместе с погонами как бы отделились от него и зажили отдельной самостоятельной жизнью.
— Сошьем тебе китель, как у меня, и галифе, — увидев его расхаживающим по комнатам, сказал отец. — Завтра же позову портного из лагеря.
На следующий день Дима уже не помнил о погонах и звездочках, о намерении отца сшить ему настоящую капитанскую форму, о том, что, услышав это, он вчера гордо взглянул на ребят. Но отец не забыл.
Суетливый, с поблескивающим лицом, на котором частые мелкие морщинки еще не выглядели морщинами, с темными поблескивающими коротко подстриженными волосами, в длинной рубахе-блузе, в залоснившихся брюках без складок, портной казался странно уменьшенным по сравнению с большинством людей. Сначала он осторожно заглянул в комнату из коридора, где раздевался, и, увидев отца, в носках и с сантиметром на шее вышел на середину комнаты. Он еще в коридоре стал оправдываться:
— Я только что узнал, что вы заходили за мной. Я сегодня утром…
Он подробно рассказывал отцу, где он был сегодня.
— Вот сыну надо сшить китель и галифе, — прервал его отец.
— Не надо, — неуверенно возразил Дима.
— Хорошо, хорошо будет, тебе понравится, — сказал отец.
Портной быстро взглянул на Диму.
— Ты встань, — сказал отец.
Дима поднялся. Впервые видел он таких людей. И никогда чужие руки, пусть даже через рубашку и брюки, не трогали его ноги, его бедра, его поясницу, его живот, его грудь. Впервые его измеряли и записывали на бумажку. Под бесстрастно-зорким взглядом портного, под его суетливо-деятельными пальцами Дима чувствовал себя непривычно обнаженным, нескладным и будто разделенным на части. Он впервые узнал, что был еще и таким, каким записывал его на клочок бумажки огрызком карандаша портной.